ВепКар :: Тексты

Тексты

Вернуться к просмотру | Вернуться к списку

Kui jordanua kül’biettih

История изменений

29 сентября 2022 в 19:03 Nataly Krizhanovsky

  • изменил(а) текст перевода
    Раньше праздники были престольные, видишь ли, так их называли. И теперь называют престольными, но мы не знали, престольные они или какие были. Наши лишь говорят: Крещение подойдёт, Рождество придёт, и Покров придёт, да дни Троицы – все наступят. Как будет Крещение, начнёт приближаться, слышу я, что бабы толкуют (я в это время была молодая девочка), говорят всегда: «Пойдёшь ли ты, Трофимовна, купаться в проруби?». У матери спрашивают. «Так не знаю, идти ли в этом году или нет, – говорит [она], – только что в прошлом году была». А мы не отпускаем мать купаться в проруби. Прорубь эту делают девять саженей [в длину], девять саженей сделают прорубь, где такое глубокое место. И это делают в Крещение утром (Крещение все знают...). Так. Мужики утром делают, может там мужиков десять рубят лёд: иногда ведь там лёд с метр толщиной. И сделают прорубь. Тут соберётся много купающихся, [а] попам это очень уж по душе (‘хорошо в уме’), что народ идёт купаться в проруби: смотри-ка, верует народ. А народ идёт, и идут из-за того, что Бог нам грехи простит – может там у меня грехов много: кого-нибудь обманула, или украла, или жила с чужими мужьями, или что-нибудь – пусть Бог простит грехи, коли искупаюсь в проруби. Градусов тридцать, тридцать пять холода. Да. И идём, отправляемся к проруби. Чулочки надевают на ноги, одно [лишь] платьице одевают, больше ничего нет, как голая, одно платьице на себе, больше нет никакой [одежды], голое тело. Надевают тоненькие носочки, не покупные, раньше дома вязали из простых ниток, те носочки надевают на ноги и стоят тут два часа. А поп всё время воду крестит и крестит до тех пор, пока не велит туда, в прорубь, прыгать. А как будут нырять, завязывают полотенце сюда, на пояс, и выбирают хорошего вытаскивающего (‘подъёмщика’) оттуда [из проруби]: ведь она прыгнет туда глубоко, на глубину же прыгнет да ещё скажет: «Подольше держи меня, говорит, там, в проруби». «Как же тебя держать долго, умрёшь ведь ты там!» «Умру, так в яму», – отвечает. А наша мать, как сказать, весила, может, килограммов девяносто, толстая [была] женщина. Она берёт своего брата поднимать [себя] из проруби. Берёт старое хорошее льняное полотенце. Да. Полотенце тоненькое, может быть, уже гнилое, поди знай, сколько [полотенцу] времени, может бабушке бабушка ещё [наследовала], да и нельзя определить, с каких времён это полотенце. Этим полотенцем [брат] завязывает [её]. Я была девочка очень маленькая, если лет девять было, когда купались в проруби. У матери полотенце обрывается; мне и девяти лет не было, и плакать [от испуга] ещё не умела, не плакала. И собирается тут народу человек триста или четыреста смотреть. Тут лошадей на каждом месте: дворы полные, церковь полная, с крестами движутся вокруг церкви и всё такое. Говорили, что возле проруби тут было... пятнадцать человек, говорят, купающихся в проруби. Мне [брат матери] приходился дядей, и сестра [моя мама] говорит брату: «Иван, говорит, ты каждый год меня поднимаешь рано из воды, макушка не успевает намокнуть, если теперь я прыгну в воду, то подержи меня хотя бы немного дольше в воде». Мать советует словно нарочно. Как только мама прыгает в воду, у крёстного остаётся в руках маленький кончик полотенца – полотенце оборвалось. Да. Он испугался: то ли начал уже из воды поднимать, или как-то при прыжке сразу оборвалось: завязывал – не оборвалось, а оборвалось [целиком] всё полотенце. Оборвалось, а крёстный не знает, что делать. Люди вскочили, все начали кричать, говорят: «Кютчиева вдова утонула, Кютчиева вдова утонула!» Трое детей, все ещё маленькие, лишь я постарше, девяти лет нет ещё мне, наверно, лет восемь так. Говорят: «Её, наверно, не поймать». А плавать она не умела, женщина была здоровая. Смотрят: пальцы начали там на середине [проруби] виднеться (люди говорили после, мы не знали). И она сама после говорила: «Я тут уж подумала: чего же Иван теперь так долго не поднимает меня из воды, долго держит меня в воде (она в сознании, потому что полная). Я теперь, наверно, не завязана, говорит, ничего нет». И все они тут испугались, попы все испугались. Один мужчина, мужчина из Руги, здоровый такой мужик, очень хороший [говорит]: «Теперь она тут, на середине, – говорит он, – если бы она умела плавать, то приблизилась бы к берегу». А до середины [проруби] расстояние полторы сажени, метра четыре, наверно, от берега до берега; она никак не может приблизиться к берегу, раз плавать не умеет. На середине там она руками машет, поди знай, чего машет. Он снимает с себя пиджак и сапоги и быстренько подплывает. «Поддерживайте меня, – говорит он, – я спасу её ради детей». Молодой парень! И спас он её: схватил мать за руку, а его каким-то образом спасли другие. Наверно, верёвок или чего-то принесли и её подняли на край проруби. Народу – даже жутко! Тут человек триста. Нам уже домой весть принесли: «Ребятки, остались сиротками, остались сиротками, ведь мать ваша умерла, отца нет, и мать умерла». Так вот. Мать пришла в себя, пришла тут мама в чувство, и трясти не надо было, и ничего не надо было [делать]. Она ещё пошла звонить [в колокол]. Да. А люди все не велят, говорят: «Не ходи, Трофимовна, звонить, ты ведь простыла». «Да не простыла, – говорит она. Вот теперь, Иван, хорошо поддержал, говорит, в этот раз». Приходят домой, одежда уже так [показывает]: кофты, кофты – ведь вся же одежда замерзнёт раз тридцать пять градусов холода. А раньше такие были морозы на улице! Приходит она домой, мы все обрадовались. Сюда, в дом, приходит большое количество народу: её все жалеют. Так ничего, прожила мать этот год. Наступил следующий: год, наша мама опять туда собирается купаться в проруби. Уже поди знай, сколько времени ходит она туда купаться, лет пять или шесть ходит. Мы говорим: «Раз ты вдова, так, наверно, всегда спасаешься [от грехов] купаньем, другим [путём] надо спасаться, не купаньем спасаются». Так всегда устраивали купанье в проруби. Попы радостные были: попу, конечно, клали гривенники, копейки (или какие там [монеты] были), деньги за купанье, ходили сюда грехи отмаливать и всё такое. Поп велел [купаться] в проруби, говорит: «Идите, искупайтесь в иордани, говорит, и как только трижды искупаетесь в проруби, тогда тебе в Охпой не надо идти молиться». Стало быть три раза, три Крещения [купаться]. А ещё купались второй раз. Второй раз купались летом во время Маковея. Это в августе. В августе купаются. Так тогда уж, наверно, ничего не будет: и грехов не простит Бог и ничего. Тогда вода тёплая, тогда как [простое] летнее купание. На такое купание и я ходила, иду на бережок, искупаюсь и назад выпрыгиваю, и иди, куда хочешь.

22 марта 2018 в 12:08 Нина Шибанова

  • изменил(а) текст перевода
    Раньше праздники были престольные, видишь ли, так их называли. И теперь называют престольными, но мы не знали, престольные они или какие были. Наши лишь говорят: Крещение подойдёт, Рождество придёт, и Покров придёт, да дни Троицы – все наступят. Как будет Крещение, начнёт приближаться, слышу я, что бабы толкуют (я в это время была молодая девочка), говорят всегда: «Пойдёшь ли ты, Трофимовна, купаться в проруби?». У матери спрашивают. «Так не знаю, идти ли в этом году или нет, – говорит [она], – только что в прошлом году была». А мы не отпускаем мать купаться в проруби. Прорубь эту делают девять саженей [в длину], девять саженей сделают прорубь, где такое глубокое место. И это делают в Крещение утром (Крещение все знают...). Так. Мужики утром делают, может там мужиков десять рубят лёд: иногда ведь там лёд с метр толщиной. И сделают прорубь. Тут соберётся много купающихся, [а] попам это очень уж по душе (‘хорошо в уме’), что народ идёт купаться в проруби: смотри-ка, верует народ. А народ идёт, и идут из-за того, что Бог нам грехи простит – может там у меня грехов много: кого-нибудь обманула, или украла, или жила с чужими мужьями, или что-нибудь – пусть Бог простит грехи, коли искупаюсь в проруби. Градусов тридцать, тридцать пять холода. Да. И идём, отправляемся к проруби. Чулочки надевают на ноги, одно [лишь] платьице одевают, больше ничего нет, как голая, одно платьице на себе, больше нет никакой [одежды], голое тело. Надевают тоненькие носочки, не покупные, раньше дома вязали из простых ниток, те носочки надевают на ноги и стоят тут два часа. А поп всё время воду крестит и крестит до тех пор, пока не велит туда, в прорубь, прыгать. А как будут нырять, завязывают полотенце сюда, на пояс, и выбирают хорошего вытаскивающего (‘подъёмщика’) оттуда [из проруби]: ведь она прыгнет туда глубоко, на глубину же прыгнет да ещё скажет: «Подольше держи меня, говорит, там, в проруби». «Как же тебя держать долго, умрёшь ведь ты там!» «Умру, так в яму», – отвечает. А наша мать, как сказать, весила, может, килограммов девяносто, толстая [была] женщина. Она берёт своего брата поднимать [себя] из проруби. Берёт старое хорошее льняное полотенце. Да. Полотенце тоненькое, может быть, уже гнилое, поди знай, сколько [полотенцу] времени, может бабушке бабушка ещё [наследовала], да и нельзя определить, с каких времён это полотенце. Этим полотенцем [брат] завязывает [её]. Я была девочка очень маленькая, если лет девять было, когда купались в проруби. У матери полотенце обрывается; мне и девяти лет не было, и плакать [от испуга] ещё не умела, не плакала. И собирается тут народу человек триста или четыреста смотреть. Тут лошадей на каждом месте: дворы полные, церковь полная, с крестами движутся вокруг церкви и всё такое. Говорили, что возле проруби тут было... пятнадцать человек, говорят, купающихся в проруби. Мне [брат матери] приходился дядей, и сестра [моя мама] говорит брату: «Иван, говорит, ты каждый год меня поднимаешь рано из воды, макушка не успевает намокнуть, если теперь я прыгну в воду, то подержи меня хотя бы немного дольше в воде». Мать советует словно нарочно. Как только мама прыгает в воду, у крёстного остаётся в руках маленький кончик полотенца – полотенце оборвалось. Да. Он испугался: то ли начал уже из воды поднимать, или как-то при прыжке сразу оборвалось: завязывал – не оборвалось, а оборвалось [целиком] всё полотенце. Оборвалось, а крёстный не знает, что делать. Люди вскочили, все начали кричать, говорят: «Кютчиева вдова утонула, Кютчиева вдова утонула!» Трое детей, все ещё маленькие, лишь я постарше, девяти лет нет ещё мне, наверно, лет восемь так. Говорят: «Её, наверно, не поймать». А плавать она не умела, женщина была здоровая. Смотрят: пальцы начали там на середине [проруби] виднеться (люди говорили после, мы не знали). И она сама после говорила: «Я тут уж подумала: чего же Иван теперь так долго не поднимает меня из воды, долго держит меня в воде (она в сознании, потому что полная). Я теперь, наверно, не завязана, говорит, ничего нет». И все они тут испугались, попы все испугались. Один мужчина, мужчина из Руги, здоровый такой мужик, очень хороший [говорит]: «Теперь она тут, на середине, – говорит он, – если бы она умела плавать, то приблизилась бы к берегу». А до середины [проруби] расстояние полторы сажени, метра четыре, наверно, от берега до берега; она никак не может приблизиться к берегу, раз плавать не умеет. На середине там она руками машет, поди знай, чего машет. Он снимает с себя пиджак и сапоги и быстренько подплывает. «Поддерживайте меня, – говорит он, – я спасу её ради детей». Молодой парень! И спас он её: схватил мать за руку, а его каким-то образом спасли другие. Наверно, верёвок или чего-то принесли и её подняли на край проруби. Народу – даже жутко! Тут человек триста. Нам уже домой весть принесли: «Ребятки, остались сиротками, остались сиротками, ведь мать ваша умерла, отца нет, и мать умерла». Так вот. Мать пришла в себя, пришла тут мама в чувство, и трясти не надо было, и ничего не надо было [делать]. Она ещё пошла звонить [в колокол]. Да. А люди все не велят, говорят: «Не ходи, Трофимовна, звонить, ты ведь простыла». «Да не простыла, – говорит она. Вот теперь, Иван, хорошо поддержал, говорит, в этот раз». Приходят домой, одежда уже так [показывает]: кофты, кофты – ведь вся же одежда замерзнёт раз тридцать пять градусов холода. А раньше такие были морозы на улице! Приходит она домой, мы все обрадовались. Сюда, в дом, приходит большое количество народу: её все жалеют. Так ничего, прожила мать этот год. Наступил следующий: год, наша мама опять туда собирается купаться в проруби. Уже поди знай, сколько времени ходит она туда купаться, лет пять или шесть ходит. Мы говорим: «Раз ты вдова, так, наверно, всегда спасаешься [от грехов] купаньем. Другим, другим [путём] надо спасаться, не купаньем спасаются». Так всегда устраивали купанье в проруби. Попы радостные были: попу, конечно, клали гривенники, копейки (или какие там [монеты] были), деньги за купанье, ходили сюда грехи отмаливать и всё такое. Поп велел [купаться] в проруби, говорит: «Идите, искупайтесь в иордани, говорит, и как только трижды искупаетесь в проруби, тогда тебе в Охпой не надо идти молиться». Стало быть три раза, три Крещения [купаться]. А ещё купались второй раз. Второй раз купались летом во время Маковея. Это в августе. В августе купаются. Так тогда уж, наверно, ничего не будет: и грехов не простит Бог и ничего. Тогда вода тёплая, тогда как [простое] летнее купание. На такое купание и я ходила, иду на бережок, искупаюсь и назад выпрыгиваю, и иди, куда хочешь.

22 марта 2018 в 12:07 Нина Шибанова

  • изменил(а) текст перевода
    Раньше праздники были престольные, видишь ли, так их называли. И теперь называют престольными, но мы не знали, престольные они или какие были. Наши лишь говорят: Крещение подойдёт, Рождество придёт, и Покров придёт, да дни Троицы – все наступят. Как будет Крещение, начнёт приближаться, слышу я, что бабы толкуют (я в это время была молодая девочка), говорят всегда: «Пойдёшь ли ты, Трофимовна, купаться в проруби?». У матери спрашивают. «Так не знаю, идти ли в этом году или нет, – говорит [она], – только что в прошлом году была». А мы не отпускаем мать купаться в проруби. Прорубь эту делают девять саженей [в длину], девять саженей сделают прорубь, где такое глубокое место. И это делают в Крещение утром (Крещение все знают...). Так. Мужики утром делают, может там мужиков десять рубят лёд: иногда ведь там лёд с метр толщиной. И сделают прорубь. Тут соберётся много купающихся, [а] попам это очень уж по душе (‘хорошо в уме’), что народ идёт купаться в проруби: смотри-ка, верует народ. А народ идёт, и идут из-за того, что Бог нам грехи простит – может там у меня грехов много: кого-нибудь обманула, или украла, или жила с чужими мужьями, или что-нибудь – пусть Бог простит грехи, коли искупаюсь в проруби. Градусов тридцать, тридцать пять холода. Да. И идём, отправляемся к проруби. Чулочки надевают на ноги, одно [лишь] платьице одевают, больше ничего нет, как голая, одно платьице на себе, больше нет никакой [одежды], голое тело. Надевают тоненькие носочки, не покупные, раньше дома вязали из простых ниток, те носочки надевают на ноги и стоят тут два часа. А поп всё время воду крестит и крестит до тех пор, пока не велит туда, в прорубь, прыгать. А как будут нырять, завязывают полотенце сюда, на пояс, и выбирают хорошего вытаскивающего (‘подъёмщика’) оттуда [из проруби]: ведь она прыгнет туда глубоко, на глубину же прыгнет да ещё скажет: «Подольше держи меня, говорит, там, в проруби». «Как же тебя держать долго, умрёшь ведь ты там!» «Умру, так в яму», – отвечает. А наша мать, как сказать, весила, может, килограммов девяносто, толстая [была] женщина. Она берёт своего брата поднимать [себя] из проруби. Берёт старое хорошее льняное полотенце. Да. Полотенце тоненькое, может быть, уже гнилое, поди знай, сколько [полотенцу] времени, может бабушке бабушка ещё [наследовала], да и нельзя определить, с каких времён это полотенце. Этим полотенцем [брат] завязывает [её]. Я была девочка очень маленькая, если лет девять было, когда купались в проруби. У матери полотенце обрывается; мне и девяти лет не было, и плакать [от испуга] ещё не умела, не плакала. И собирается тут народу человек триста или четыреста смотреть. Тут лошадей на каждом месте: дворы полные, церковь полная, с крестами движутся вокруг церкви и всё такое. Говорили, что возле проруби тут было... пятнадцать человек, говорят, купающихся в проруби. Мне [брат матери] приходился дядей, и сестра [моя мама] говорит брату: «Иван, говорит, ты каждый год меня поднимаешь рано из воды, макушка не успевает намокнуть, если теперь я прыгну в воду, то подержи меня хотя бы немного дольше в воде». Мать советует словно нарочно. Как только мама прыгает в воду, у крёстного остаётся в руках маленький кончик полотенца – полотенце оборвалось. Да. Он испугался: то ли начал уже из воды поднимать, или как-то при прыжке сразу оборвалось: завязывал – не оборвалось, а оборвалось [целиком] всё полотенце. Оборвалось, а крёстный не знает, что делать. Люди вскочили, все начали кричать, говорят: «Кютчиева вдова утонула, Кютчиева вдова утонула!» Трое детей, все ещё маленькие, лишь я постарше, девяти лет нет ещё мне, наверно, лет восемь так. Говорят: «Её, наверно, не поймать». А плавать она не умела, женщина была здоровая. Смотрят: пальцы начали там на середине [проруби] виднеться (люди говорили после, мы не знали). И она сама после говорила: «Я тут уж подумала: чего же Иван теперь так долго не поднимает меня из воды, долго держит меня в воде (она в сознании, потому что полная). Я теперь, наверно, не завязана, говорит, ничего нет». И все они тут испугались, попы все испугались. Один мужчина, мужчина из Руги, здоровый такой мужик, очень хороший [говорит]: «Теперь она тут, на середине, – говорит он, – если бы она умела плавать, то приблизилась бы к берегу». А до середины [проруби] расстояние полторы сажени, метра четыре, наверно, от берега до берега; она никак не может приблизиться к берегу, раз плавать не умеет. На середине там она руками машет, поди знай, чего машет. Он снимает с себя пиджак и сапоги и быстренько подплывает. «Поддерживайте меня, – говорит он, – я спасу её ради детей». Молодой парень! И спас он её: схватил мать за руку, а его каким-то образом спасли другие. Наверно, верёвок или чего-то принесли и её подняли на край проруби. Народу – даже жутко! Тут человек триста. Нам уже домой весть принесли: «Ребятки, остались сиротками, остались сиротками, ведь мать ваша умерла, отца нет, и мать умерла». Так вот. Мать пришла в себя, пришла тут мама в чувство, и трясти не надо было, и ничего не надо было [делать]. Она ещё пошла звонить [в колокол]. Да. А люди все не велят, говорят: «Не ходи, Трофимовна, звонить, ты ведь простыла». «Да не простыла, – говорит она. Вот теперь, Иван, хорошо поддержал, говорит, в этот раз». Приходят домой, одежда уже так [показывает]: кофты, кофты – ведь вся же одежда замерзнёт раз тридцать пять градусов холода. А раньше такие были морозы на улице! Приходит она домой, мы все обрадовались. Сюда, в дом, приходит большое количество народу: её все жалеют. Так ничего, прожила мать этот год. Наступил следующий: год, наша мама опять туда собирается купаться в проруби. Уже поди знай, сколько времени ходит она туда купаться, лет пять или шесть ходит. Мы говорим: «Раз ты вдова, так, наверно, всегда спасаешься [от грехов] купаньем. Другим [путём] надо спасаться, не купаньем спасаются». Так всегда устраивали купанье в проруби. Попы радостные были. Попу: попу, конечно, клали гривенники, копейки (или какие там [монеты] были), деньги за купанье, ходили сюда грехи отмаливать и всё такое. Поп велел [купаться] в проруби, говорит: «Идите, искупайтесь в иордани, говорит, и как только трижды искупаетесь в проруби, тогда тебе в Охпой не надо идти молиться». Стало быть три раза, три Крещения [купаться]. А ещё купались второй раз. Второй раз купались летом во время Маковея. Это в августе. В августе купаются. Так тогда уж, наверно, ничего не будет: и грехов не простит Бог и ничего. Тогда вода тёплая, тогда как [простое] летнее купание. На такое купание и я ходила, иду на бережок, искупаюсь и назад выпрыгиваю, и иди, куда хочешь.

22 марта 2018 в 12:06 Нина Шибанова

  • изменил(а) текст перевода
    Раньше праздники были престольные, видишь ли, так их называли. И теперь называют престольными, но мы не знали, престольные они или какие были. Наши лишь говорят: Крещение подойдёт, Рождество придёт, и Покров придёт, да дни Троицы – все наступят. Как будет Крещение, начнёт приближаться, слышу я, что бабы толкуют (я в это время была молодая девочка), говорят всегда: «Пойдёшь ли ты, Трофимовна, купаться в проруби?». У матери спрашивают. «Так не знаю, идти ли в этом году или нет, – говорит [она], – только что в прошлом году была». А мы не отпускаем мать купаться в проруби. Прорубь эту делают девять саженей [в длину], девять саженей сделают прорубь, где такое глубокое место. И это делают в Крещение утром (Крещение все знают...). Так. Мужики утром делают, может там мужиков десять рубят лёд: иногда ведь там лёд с метр толщиной. И сделают прорубь. Тут соберётся много купающихся, [а] попам это очень уж по душе (‘хорошо в уме’), что народ идёт купаться в проруби: смотри-ка, верует народ. А народ идёт, и идут из-за того, что Бог нам грехи простит – может там у меня грехов много: кого-нибудь обманула, или украла, или жила с чужими мужьями, или что-нибудь – пусть Бог простит грехи, коли искупаюсь в проруби. Градусов тридцать, тридцать пять холода. Да. И идём, отправляемся к проруби. Чулочки надевают на ноги, одно [лишь] платьице одевают, больше ничего нет, как голая, одно платьице на себе, больше нет никакой [одежды], голое тело. Надевают тоненькие носочки, не покупные, раньше дома вязали из простых ниток, те носочки надевают на ноги и стоят тут два часа. А поп всё время воду крестит и крестит до тех пор, пока не велит туда, в прорубь, прыгать. А как будут нырять, завязывают полотенце сюда, на пояс, и выбирают хорошего вытаскивающего (‘подъёмщика’) оттуда [из проруби]: ведь она прыгнет туда глубоко, на глубину же прыгнет да ещё скажет: «Подольше держи меня, говорит, там, в проруби». «Как же тебя держать долго, умрёшь ведь ты там!» «Умру, так в яму», – отвечает. А наша мать, как сказать, весила, может, килограммов девяносто, толстая [была] женщина. Она берёт своего брата поднимать [себя] из проруби. Берёт старое хорошее льняное полотенце. Да. Полотенце тоненькое, может быть, уже гнилое, поди знай, сколько [полотенцу] времени, может бабушке бабушка ещё [наследовала], да и нельзя определить, с каких времён это полотенце. Этим полотенцем [брат] завязывает [её]. Я была девочка очень маленькая, если лет девять было, когда купались в проруби. У матери полотенце обрывается; мне и девяти лет не было, и плакать [от испуга] ещё не умела, не плакала. И собирается тут народу человек триста или четыреста смотреть. Тут лошадей на каждом месте: дворы полные, церковь полная, с крестами движутся вокруг церкви и всё такое. Говорили, что возле проруби тут было... пятнадцать человек, говорят, купающихся в проруби. Мне [брат матери] приходился дядей, и сестра [моя мама] говорит брату: «Иван, говорит, ты каждый год меня поднимаешь рано из воды, макушка не успевает намокнуть, если теперь я прыгну в воду, то подержи меня хотя бы немного дольше в воде». Мать советует словно нарочно. Как только мама прыгает в воду, у крёстного остаётся в руках маленький кончик полотенца – полотенце оборвалось. Да. Он испугался: то ли начал уже из воды поднимать, или как-то при прыжке сразу оборвалось: завязывал – не оборвалось, а оборвалось [целиком] всё полотенце. Оборвалось, а крёстный не знает, что делать. Люди вскочили, все начали кричать, говорят: «Кютчиева вдова утонула, Кютчиева вдова утонула!» Трое детей, все ещё маленькие, лишь я постарше, девяти лет нет ещё мне, наверно, лет восемь так. Говорят: «Её, наверно, не поймать». А плавать она не умела, женщина была здоровая. Смотрят: пальцы начали там на середине [проруби] виднеться (люди говорили после, мы не знали). И она сама после говорила: «Я тут уж подумала: чего же Иван теперь так долго не поднимает меня из воды, долго держит меня в воде (она в сознании, потому что полная). Я теперь, наверно, не завязана, говорит, ничего нет». И все они тут испугались, попы все испугались. Один мужчина, мужчина из Руги, здоровый такой мужик, очень хороший [говорит]: «Теперь она тут, на середине, – говорит он, – если бы она умела плавать, то приблизилась бы к берегу». А до середины [проруби] расстояние полторы сажени, метра четыре, наверно, от берега до берега; она никак не может приблизиться к берегу, раз плавать не умеет. На середине там она руками машет, поди знай, чего машет. Он снимает с себя пиджак и сапоги и быстренько подплывает. «Поддерживайте меня, – говорит он, – я спасу её ради детей». Молодой парень! И спас он её: схватил мать за руку, а его каким-то образом спасли другие. Наверно, верёвок или чего-то принесли и её подняли на край проруби. Народу – даже жутко! Тут человек триста. Нам уже домой весть принесли: «Ребятки, остались сиротками, остались сиротками, ведь мать ваша умерла, отца нет, и мать умерла». Так вот. Мать пришла в себя, пришла тут мама в чувство, и трясти не надо было, и ничего не надо было [делать]. Она ещё пошла звонить [в колокол]. Да. А люди все не велят, говорят: «Не ходи, Трофимовна, звонить, ты ведь простыла». «Да не простыла, – говорит она. Вот теперь, Иван, хорошо поддержал, говорит, в этот раз». Приходят домой, одежда уже так [показывает]: кофты, кофты – ведь вся же одежда замерзнёт раз тридцать пять градусов холода, а. А раньше такие были морозы на улице.! Приходит она домой, мы все обрадовались. Сюда, в дом, приходит большое количество народу: её все жалеют. Так ничего, прожила мать этот год. Наступил следующий: год, наша мама опять туда собирается купаться в проруби. Уже поди знай, сколько времени ходит она туда купаться, лет пять или шесть ходит. Мы говорим: «Раз ты вдова, так, наверно, всегда спасаешься [от грехов] купаньем. Другим [путём] надо спасаться, не купаньем спасаются». Так всегда устраивали купанье в проруби. Попы радостные были. Попу, конечно, клали гривенники, копейки (или какие там [монеты] были), деньги за купанье, ходили сюда грехи отмаливать и всё такое. Поп велел [купаться] в проруби, говорит: «Идите, искупайтесь в иордани, говорит, и как только трижды искупаетесь в проруби, тогда тебе в Охпой не надо идти молиться». Стало быть три раза, три Крещения [купаться]. А ещё купались второй раз. Второй раз купались летом во время Маковея. Это в августе. В августе купаются. Так тогда уж, наверно, ничего не будет: и грехов не простит Бог и ничего. Тогда вода тёплая, тогда как [простое] летнее купание. На такое купание и я ходила, иду на бережок, искупаюсь и назад выпрыгиваю, и иди, куда хочешь.

22 марта 2018 в 12:04 Нина Шибанова

  • изменил(а) текст перевода
    Раньше праздники были престольные, видишь ли, так их называли. И теперь называют престольными, но мы не знали, престольные они или какие были. Наши лишь говорят: Крещение подойдёт, Рождество придёт, и Покров придёт, да дни Троицы – все наступят. Как будет Крещение, начнёт приближаться, слышу я, что бабы толкуют (я в это время была молодая девочка), говорят всегда: «Пойдёшь ли ты, Трофимовна, купаться в проруби?». У матери спрашивают. «Так не знаю, идти ли в этом году или нет, – говорит [она], – только что в прошлом году была». А мы не отпускаем мать купаться в проруби. Прорубь эту делают девять саженей [в длину], девять саженей сделают прорубь, где такое глубокое место. И это делают в Крещение утром (Крещение все знают...). Так. Мужики утром делают, может там мужиков десять рубят лёд: иногда ведь там лёд с метр толщиной. И сделают прорубь. Тут соберётся много купающихся, [а] попам это очень уж по душе (‘хорошо в уме’), что народ идёт купаться в проруби: смотри-ка, верует народ. А народ идёт, и идут из-за того, что Бог нам грехи простит – может там у меня грехов много: кого-нибудь обманула, или украла, или жила с чужими мужьями, или что-нибудь – пусть Бог простит грехи, коли искупаюсь в проруби. Градусов тридцать, тридцать пять холода. Да. И идём, отправляемся к проруби. Чулочки надевают на ноги, одно [лишь] платьице одевают, больше ничего нет, как голая, одно платьице на себе, больше нет никакой [одежды], голое тело. Надевают тоненькие носочки, не покупные, раньше дома вязали из простых ниток, те носочки надевают на ноги и стоят тут два часа. А поп всё время воду крестит и крестит до тех пор, пока не велит туда, в прорубь, прыгать. А как будут нырять, завязывают полотенце сюда, на пояс, и выбирают хорошего вытаскивающего (‘подъёмщика’) оттуда [из проруби]: ведь она прыгнет туда глубоко, на глубину же прыгнет да ещё скажет: «Подольше держи меня, говорит, там, в проруби». «Как же тебя держать долго, умрёшь ведь ты там!» «Умру, так в яму», – отвечает. А наша мать, как сказать, весила, может, килограммов девяносто, толстая [была] женщина. Она берёт своего брата поднимать [себя] из проруби. Берёт старое хорошее льняное полотенце. Да. Полотенце тоненькое, может быть, уже гнилое, поди знай, сколько [полотенцу] времени, может бабушке бабушка ещё [наследовала], да и нельзя определить, с каких времён это полотенце. Этим полотенцем [брат] завязывает [её]. Я была девочка очень маленькая, если лет девять было, когда купались в проруби. У матери полотенце обрывается; мне и девяти лет не было, и плакать [от испуга] ещё не умела, не плакала. И собирается тут народу человек триста или четыреста смотреть. Тут лошадей на каждом месте: дворы полные, церковь полная, с крестами движутся вокруг церкви и всё такое. Говорили, что возле проруби тут было... пятнадцать человек, говорят, купающихся в проруби. Мне [брат матери] приходился дядей, и сестра [моя мама] говорит брату: «Иван, говорит, ты каждый год меня поднимаешь рано из воды, макушка не успевает намокнуть, если теперь я прыгну в воду, то подержи меня хотя бы немного дольше в воде». Мать советует словно нарочно. Как только мама прыгает в воду, у крёстного остаётся в руках маленький кончик полотенца – полотенце оборвалось. Да. Он испугался: то ли начал уже из воды поднимать, или как-то при прыжке сразу оборвалось: завязывал – не оборвалось, а оборвалось [целиком] всё полотенце. Оборвалось, а крёстный не знает, что делать. Люди вскочили, все начали кричать, говорят: «Кютчиева вдова утонула, Кютчиева вдова утонула!» Трое детей, все ещё маленькие, лишь я постарше, девяти лет нет ещё мне, наверно, лет восемь так. Говорят: «Её, наверно, не поймать». А плавать она не умела, женщина была здоровая. Смотрят: пальцы начали там на середине [проруби] виднеться (люди говорили после, мы не знали). И она сама после говорила: «Я тут уж подумала: чего же Иван теперь так долго не поднимает меня из воды, долго держит меня в воде (она в сознании, потому что полная). Я теперь, наверно, не завязана, говорит, ничего нет». И все они тут испугались, попы все испугались. Один мужчина, мужчина из Руги, здоровый такой мужик, очень хороший [говорит]: «Теперь она тут, на середине, – говорит он, – если бы она умела плавать, то приблизилась бы к берегу». А до середины [проруби] расстояние полторы сажени, метра четыре, наверно, от берега до берега; она никак не может приблизиться к берегу, раз плавать не умеет. На середине там она руками машет, поди знай, чего машет. Он снимает с себя пиджак и сапоги и быстренько подплывает. «Поддерживайте меня, – говорит он, – я спасу её ради детей». Молодой парень! И спас он её: схватил мать за руку, а его каким-то образом спасли другие. Наверно, верёвок или чего-то принесли и её подняли на край проруби. Народу – даже жутко! Тут человек триста. Нам уже домой весть принесли: «Ребятки, остались сиротками, остались сиротками, ведь мать ваша умерла, отца нет, и мать умерла». Так вот. Мать пришла в себя, пришла тут мама в чувство, и трясти не надо было, и ничего не надо было [делать]. Она ещё пошла звонить [в колокол]. Да. А люди все не велят, говорят: «Не ходи, Трофимовна, звонить, ты ведь простыла». «Да не простыла, – говорит она. Вот теперь, Иван, хорошо поддержал, говорит, в этот раз». Приходят домой, одежда уже так [показывает]: кофты, кофты – ведь вся же одежда замерзнёт раз тридцать пять градусов холода, а раньше такие были морозы на улице. Приходит она домой, мы все обрадовались. Сюда, в дом, приходит большое количество народу: её все жалеют. Так ничего, прожила мать этот год. Наступил следующий: год, наша мама опять туда собирается купаться в проруби. Уже поди знай, сколько времени ходит она туда купаться, лет пять или шесть ходит. Мы говорим: «Раз ты вдова, так, наверно, всегда спасаешься [от грехов] купаньем. Другим [путём] надо спасаться, не купаньем спасаются». Так всегда устраивали купанье в проруби. Попы радостные были. Попу, конечно, клали гривенники, копейки (или какие там [монеты] были), деньги за купанье, ходили сюда грехи отмаливать и всё такое. Поп велел [купаться] в проруби, говорит: «Идите, искупайтесь в иордани, говорит, и как только трижды искупаетесь в проруби, тогда тебе в Охпой не надо идти молиться». Стало быть три раза, три Крещения [купаться]. А ещё купались второй раз. Второй раз купались летом во время Маковея. Это в августе. В августе купаются. Так тогда уж, наверно, ничего не будет: и грехов не простит Бог и ничего. Тогда вода тёплая, тогда как [простое] летнее купание. На такое купание и я ходила, иду на бережок, искупаюсь и назад выпрыгиваю, и иди, куда хочешь.

22 марта 2018 в 12:02 Нина Шибанова

  • изменил(а) текст перевода
    Раньше праздники были престольные, видишь ли, так их называли. И теперь называют престольными, но мы не знали, престольные они или какие были. Наши лишь говорят: Крещение подойдёт, Рождество придёт, и Покров придёт, да дни Троицы – все наступят. Как будет Крещение, начнёт приближаться, слышу я, что бабы толкуют (я в это время была молодая девочка), говорят всегда: «Пойдёшь ли ты, Трофимовна, купаться в проруби?». У матери спрашивают. «Так не знаю, идти ли в этом году или нет, – говорит [она], – только что в прошлом году была». А мы не отпускаем мать купаться в проруби. Прорубь эту делают девять саженей [в длину], девять саженей сделают прорубь, где такое глубокое место. И это делают в Крещение утром (Крещение все знают...). Так. Мужики утром делают, может там мужиков десять рубят лёд: иногда ведь там лёд с метр толщиной. И сделают прорубь. Тут соберётся много купающихся, [а] попам это очень уж по душе (‘хорошо в уме’), что народ идёт купаться в проруби: смотри-ка, верует народ. А народ идёт, и идут из-за того, что Бог нам грехи простит – может там у меня грехов много: кого-нибудь обманула, или украла, или жила с чужими мужьями, или что-нибудь – пусть Бог простит грехи, коли искупаюсь в проруби. Градусов тридцать, тридцать пять холода. Да. И идём, отправляемся к проруби. Чулочки надевают на ноги, одно [лишь] платьице одевают, больше ничего нет, как голая, одно платьице на себе, больше нет никакой [одежды], голое тело. Надевают тоненькие носочки, не покупные, раньше дома вязали из простых ниток, те носочки надевают на ноги и стоят тут два часа. А поп всё время воду крестит и крестит до тех пор, пока не велит туда, в прорубь, прыгать. А как будут нырять, завязывают полотенце сюда, на пояс, и выбирают хорошего вытаскивающего (‘подъёмщика’) оттуда [из проруби]: ведь она прыгнет туда глубоко, на глубину же прыгнет да ещё скажет: «Подольше держи меня, говорит, там, в проруби». «Как же тебя держать долго, умрёшь ведь ты там!» «Умру, так в яму», – отвечает. А наша мать, как сказать, весила, может, килограммов девяносто, толстая [была] женщина. Она берёт своего брата поднимать [себя] из проруби. Берёт старое хорошее льняное полотенце. Да. Полотенце тоненькое, может быть, уже гнилое, поди знай, сколько [полотенцу] времени, может бабушке бабушка ещё [наследовала], да и нельзя определить, с каких времён это полотенце. Этим полотенцем [брат] завязывает [её]. Я была девочка очень маленькая, если лет девять было, когда купались в проруби. У матери полотенце обрывается; мне и девяти лет не было, и плакать [от испуга] ещё не умела, не плакала. И собирается тут народу человек триста или четыреста смотреть. Тут лошадей на каждом месте: дворы полные, церковь полная, с крестами движутся вокруг церкви и всё такое. Говорили, что возле проруби тут было... пятнадцать человек, говорят, купающихся в проруби. Мне [брат матери] приходился дядей, и сестра [моя мама] говорит брату: «Иван, говорит, ты каждый год меня поднимаешь рано из воды, макушка не успевает намокнуть, если теперь я прыгну в воду, то подержи меня хотя бы немного дольше в воде». Мать советует словно нарочно. Как только мама прыгает в воду, у крёстного остаётся в руках маленький кончик полотенца – полотенце оборвалось. Да. Он испугался: то ли начал уже из воды поднимать, или как-то при прыжке сразу оборвалось: завязывал – не оборвалось, а оборвалось [целиком] всё полотенце. Оборвалось, а крёстный не знает, что делать. Люди вскочили, все начали кричать, говорят: «Кютчиева вдова утонула, Кютчиева вдова утонула!» Трое детей, все ещё маленькие, лишь я постарше, девяти лет нет ещё мне, наверно, лет восемь так. Говорят: «Её, наверно, не поймать». А плавать она не умела, женщина была здоровая. Смотрят: пальцы начали там на середине [проруби] виднеться (люди говорили после, мы не знали). И она сама после говорила: «Я тут уж подумала: чего же Иван теперь так долго не поднимает меня из воды, долго держит меня в воде (она в сознании, потому что полная). Я теперь, наверно, не завязана, говорит, ничего нет». И все они тут испугались, попы все испугались. Один мужчина, мужчина из Руги, здоровый такой мужик, очень хороший [говорит]: «Теперь она тут, на середине, – говорит он, – если бы она умела плавать, то приблизилась бы к берегу». А до середины [проруби] расстояние полторы сажени, метра четыре, наверно, от берега до берега; она никак не может приблизиться к берегу, раз плавать не умеет. На середине там она руками машет, поди знай, чего машет. Он снимает с себя пиджак и сапоги и быстренько подплывает. «Поддерживайте меня, – говорит он, – я спасу её ради детей». Молодой парень! И спас он её: схватил мать за руку, а его каким-то образом спасли другие. Наверно, верёвок или чего-то принесли и её подняли на край проруби. Народу – даже жутко! Тут человек триста. Нам уже домой весть принесли: «Ребятки, остались сиротками, остались сиротками, ведь мать ваша умерла, отца нет, и мать умерла». Так вот. Мать пришла в себя. Пришла, пришла тут мама в чувство, и трясти не надо было, и ничего не надо было [делать]. Она ещё пошла звонить [в колокол]. Да. А люди все не велят, говорят: «Не ходи, Трофимовна, звонить, ты ведь простыла». «Да не простыла, – говорит она. – Вот теперь, Иван, хорошо поддержал, говорит, в этот раз». Приходят домой, одежда уже так [показывает]: кофты, кофты – ведь вся же одежда замерзнёт раз тридцать пять градусов холода, а раньше такие были морозы на улице. Приходит она домой, мы все обрадовались. Сюда, в дом, приходит большое количество народу: её все жалеют. Так ничего, прожила мать этот год. Наступил следующий: год, наша мама опять туда собирается купаться в проруби. Уже поди знай, сколько времени ходит она туда купаться, лет пять или шесть ходит. Мы говорим: «Раз ты вдова, так, наверно, всегда спасаешься [от грехов] купаньем. Другим [путём] надо спасаться, не купаньем спасаются». Так всегда устраивали купанье в проруби. Попы радостные были. Попу, конечно, клали гривенники, копейки (или какие там [монеты] были), деньги за купанье, ходили сюда грехи отмаливать и всё такое. Поп велел [купаться] в проруби, говорит: «Идите, искупайтесь в иордани, говорит, и как только трижды искупаетесь в проруби, тогда тебе в Охпой не надо идти молиться». Стало быть три раза, три Крещения [купаться]. А ещё купались второй раз. Второй раз купались летом во время Маковея. Это в августе. В августе купаются. Так тогда уж, наверно, ничего не будет: и грехов не простит Бог и ничего. Тогда вода тёплая, тогда как [простое] летнее купание. На такое купание и я ходила, иду на бережок, искупаюсь и назад выпрыгиваю, и иди, куда хочешь.

22 марта 2018 в 12:01 Нина Шибанова

  • изменил(а) текст перевода
    Раньше праздники были престольные, видишь ли, так их называли. И теперь называют престольными, но мы не знали, престольные они или какие были. Наши лишь говорят: Крещение подойдёт, Рождество придёт, и Покров придёт, да дни Троицы – все наступят. Как будет Крещение, начнёт приближаться, слышу я, что бабы толкуют (я в это время была молодая девочка), говорят всегда: «Пойдёшь ли ты, Трофимовна, купаться в проруби?». У матери спрашивают. «Так не знаю, идти ли в этом году или нет, – говорит [она], – только что в прошлом году была». А мы не отпускаем мать купаться в проруби. Прорубь эту делают девять саженей [в длину], девять саженей сделают прорубь, где такое глубокое место. И это делают в Крещение утром (Крещение все знают...). Так. Мужики утром делают, может там мужиков десять рубят лёд: иногда ведь там лёд с метр толщиной. И сделают прорубь. Тут соберётся много купающихся, [а] попам это очень уж по душе (‘хорошо в уме’), что народ идёт купаться в проруби: смотри-ка, верует народ. А народ идёт, и идут из-за того, что Бог нам грехи простит – может там у меня грехов много: кого-нибудь обманула, или украла, или жила с чужими мужьями, или что-нибудь – пусть Бог простит грехи, коли искупаюсь в проруби. Градусов тридцать, тридцать пять холода. Да. И идём, отправляемся к проруби. Чулочки надевают на ноги, одно [лишь] платьице одевают, больше ничего нет, как голая, одно платьице на себе, больше нет никакой [одежды], голое тело. Надевают тоненькие носочки, не покупные, раньше дома вязали из простых ниток, те носочки надевают на ноги и стоят тут два часа. А поп всё время воду крестит и крестит до тех пор, пока не велит туда, в прорубь, прыгать. А как будут нырять, завязывают полотенце сюда, на пояс, и выбирают хорошего вытаскивающего (‘подъёмщика’) оттуда [из проруби]: ведь она прыгнет туда глубоко, на глубину же прыгнет да ещё скажет: «Подольше держи меня, говорит, там, в проруби». «Как же тебя держать долго, умрёшь ведь ты там!» «Умру, так в яму», – отвечает. А наша мать, как сказать, весила, может, килограммов девяносто, толстая [была] женщина. Она берёт своего брата поднимать [себя] из проруби. Берёт старое хорошее льняное полотенце. Да. Полотенце тоненькое, может быть, уже гнилое, поди знай, сколько [полотенцу] времени, может бабушке бабушка ещё [наследовала], да и нельзя определить, с каких времён это полотенце. Этим полотенцем [брат] завязывает [её]. Я была девочка очень маленькая, если лет девять было, когда купались в проруби. У матери полотенце обрывается; мне и девяти лет не было, и плакать [от испуга] ещё не умела, не плакала. И собирается тут народу человек триста или четыреста смотреть. Тут лошадей на каждом месте: дворы полные, церковь полная, с крестами движутся вокруг церкви и всё такое. Говорили, что возле проруби тут было... пятнадцать человек, говорят, купающихся в проруби. Мне [брат матери] приходился дядей, и сестра [моя мама] говорит брату: «Иван, говорит, ты каждый год меня поднимаешь рано из воды, макушка не успевает намокнуть, если теперь я прыгну в воду, то подержи меня хотя бы немного дольше в воде». Мать советует словно нарочно. Как только мама прыгает в воду, у крёстного остаётся в руках маленький кончик полотенца – полотенце оборвалось. Да. Он испугался: то ли начал уже из воды поднимать, или как-то при прыжке сразу оборвалось: завязывал – не оборвалось, а оборвалось [целиком] всё полотенце. Оборвалось, а крёстный не знает, что делать. Люди вскочили, все начали кричать, говорят: «Кютчиева вдова утонула, Кютчиева вдова утонула!» Трое детей, все ещё маленькие, лишь я постарше, девяти лет нет ещё мне, наверно, лет восемь так. Говорят: «Её, наверно, не поймать». А плавать она не умела, женщина была здоровая. Смотрят: пальцы начали там на середине [проруби] виднеться (люди говорили после, мы не знали). И она сама после говорила: «Я тут уж подумала: чего же Иван теперь так долго не поднимает меня из воды, долго держит меня в воде (она в сознании, потому что полная). Я теперь, наверно, не завязана, говорит, ничего нет». И все они тут испугались, попы все испугались. Один мужчина, мужчина из Руги, здоровый такой мужик, очень хороший [говорит]: «Теперь она тут, на середине, – говорит он, – если бы она умела плавать, то приблизилась бы к берегу». А до середины [проруби] расстояние полторы сажени, метра четыре, наверно, от берега до берега; она никак не может приблизиться к берегу, раз плавать не умеет. На середине там она руками машет, поди знай, чего машет. Он снимает с себя пиджак и сапоги и быстренько подплывает. «Поддерживайте меня, – говорит он, – я спасу её ради детей». Молодой парень! И спас он её: схватил мать за руку, а его каким-то образом спасли другие. Наверно, верёвок или чего-то принесли и её подняли на край проруби. Народу – даже жутко! Тут человек триста. Нам уже домой весть принесли: «Ребятки, остались сиротками, остались сиротками, ведь мать ваша умерла, отца нет, и мать умерла». Так вот. Мать пришла в себя. Пришла тут мама в чувство, и трясти не надо было, и ничего не надо было [делать]. Она ещё пошла звонить [в колокол]. Да. А люди все не велят, говорят: «Не ходи, Трофимовна, звонить, ты ведь простыла». «Да не простыла, – говорит она. – Вот теперь, Иван, хорошо поддержал, говорит, в этот раз». Приходят домой, одежда уже так [показывает]: кофты, кофты – ведь вся же одежда замерзнёт раз тридцать пять градусов холода, а раньше такие были морозы на улице. Приходит она домой, мы все обрадовались. Сюда, в дом, приходит большое количество народу: её все жалеют. Так ничего, прожила мать этот год. Наступил следующий: год, наша мама опять туда собирается купаться в проруби. Уже поди знай, сколько времени ходит она туда купаться, лет пять или шесть ходит. Мы говорим: «Раз ты вдова, так, наверно, всегда спасаешься [от грехов] купаньем. Другим [путём] надо спасаться, не купаньем спасаются». Так всегда устраивали купанье в проруби. Попы радостные были. Попу, конечно, клали гривенники, копейки (или какие там [монеты] были), деньги за купанье, ходили сюда грехи отмаливать и всё такое. Поп велел [купаться] в проруби, говорит: «Идите, искупайтесь в иордани, говорит, и как только трижды искупаетесь в проруби, тогда тебе в Охпой не надо идти молиться». Стало быть три раза, три Крещения [купаться]. А ещё купались второй раз. Второй раз купались летом во время Маковея. Это в августе. В августе купаются. Так тогда уж, наверно, ничего не будет: и грехов не простит Бог и ничего. Тогда вода тёплая, тогда как [простое] летнее купание. На такое купание и я ходила, иду на бережок, искупаюсь и назад выпрыгиваю, и иди, куда хочешь.

22 марта 2018 в 12:01 Нина Шибанова

  • изменил(а) текст
    Enne oldih pruazn’iekat prestol’n’oit, kačo sanottih, prestol’n’oikse. Nügöi sanotah, ga müö emmo tiedännüh mit, prestol’n’oit vai mit oldih. Meijän vai sanotah: "Vieristü tulow, da rastavu tulow, da pokrovu tulow da stroičan päivät – kai tullah". Vieristü ku lienöw jongoi, rubiew tulemah, kuulen minä akat pajistah (minä vie olin nuori tüttö sie), ga ainos sanotah: "Lähtedgo, rawkku, jordanal, Trohiimowna?" Muamal küzütäh. "Ga en tid’d’ä, – sanow, – pidänöwgo täl vuvvel lähtie vai ei pidäne lähtie, sanow, jordanal, vaste mulloi olin, sanow, jordanal ga". A müö emmo tüönä muamuo jordanal. Jordan se luajitah üheksiä süldü, üheksä süldü on, kus se on süvä moine kohtu, da jordan laitah. I se laitah huondeksel vieristännü (se vieristü kaikin tietäh, kreštenis se on). Nu. Huondeksel laitah mužikat, moožet on kümmene mužikkua purastajua: sie on vet’ jie toiči metrie sangie. Dai laitah se jordan. Sih kerdüü jordanniekkua äijü, pappiloil se ülen hüvä mieles, što jordanal rahvas tullah, kačo nügöi vieruijah täs. A rahvas mennäh, mennäh sidä perie, što meile jumal riehkis proštiw; da možet vie sie, kačo, minul riehkie on äijü: midä tahto kielastin, libo varrastin, libo muijien mužikoin kele elin, libo midä tahto: anna jumal riähkis proštiw, kerran jordanan külven. Kolmekümmen gruadussie, kolmekümmen viizi on viluu. Da. Sit lähtemmö jordanal. Sukkaizet pannah jalgah, pluat’t’aine pannah üksi, ewle muudu ni midä, ku alaštitoi, räččinäine (pluat’t’aine) piel üksi, muudu ewle mittumua, alashibju. Pannah noskaizet hienoizet, ei ni ostonoskaizie panna, kois kuvottih enne räččinäizes langas, net noskaizet jalgah panow, da sit seizow kaksi čuassuu. Pappi vai vettü sidä rištiw da rištiw ainos, kuni käske ei sinne jordanah hüpätä. A hüppiemäh ku ruvetah, käzipaikat sivotah nettäh, keskikohtaizel, da otetah vie hüvä nostai siepäi: häi hüppie sinne süvälhäi, süvälhäi hüppie da vie sanow: "Hätkembi pie minuu, sanow, sie jordanal". "A kui sinuu hätken piet, kuolethäi sinne". "A kuollen ga kuoppah", – sanow. A miän muamas oli možet, kui sanuo, üheksäkümmen kiluo viessua, järei akku. Häi ottaw oman vel’l’en nostamah sih jordanal. Ottaw käzipaikan hüvän, pelvahizen, ilmanigäizen. Nu. Käzipaikku se on hienoine, ga možet, on jo hapannut, on mentiä min igiä, možet buabo buabol, da ei sua tiedie min aiguine se on käzipaikku. Sih käzipaikkah sidow. Minä olen vie tüttöine ülen [pieni]: üheksä vuottu ollut lie, konzu jordanua [külbiettih]. Muamal käzipaikku katkie, en olluh vie ni üheksändel, en tiedännüh vie ni itkie, en itkennüh da ni midä. Dai kerdüü rahvastu sih kaččomah kolme sadua hengie libo n’ellisadua. Sit hebuo on joga sijaine: pihat nämät tävvet, kirikkö täwzi, ristat matkatah ümbäri kirikös dai kai net. Jordanal sit oli, sanottih... viizitostu hengie, sanottih, oli jordanan külbijie. Minul se [maman velli] died’ö tuli, kačo muaman velli [muamo] sanow: "Hoi, Iivan, sanow, joga vuottu sinä nostat aijoi minuu viespäi, piälakkaine ei ehti kastuo, ga nügöi ku vedeh hüpännen, sit, sanow, pie pikoi vähäine minuu vies". Muamo n’evvoo kui nareko. Dai rawkku muamo ku vedeh hüppiey, ga ristižäl jiäy käzipaikkua pikoi palaine kädeh: käzipaikku katkeni. Da. Häi pöl’l’ästüi: lienöwgo zavodinnuh jo nostua vies päi, vai kuibo liennow hüpätes katkennuh kerras, sidoi – ei katkennuh, a katkei kai käzipaikku. Nu katkeiga, rištižä ei tiijä ni midä ruadua. Rahvas hüpättih, kai ruvettih kirgumah, sanottih: "Küčöin leski vedeh meni, Küčöin leski vedeh meni!" Kolme lastu piendü, kai pienet vie, minä vahnin vai, sie vie üheksie vuottu ewle minul, kaheksa vuottu sie, naverno. Sanotah: "Naverno häi ei puutu". Eigo maltanuh häi uidua, in’ehmine zdoroovoi. Rubei keskikohtal sie (rahvas sanottih jällel, müö emmohäi tiedännüh) kaččow – sormet nävütäh vähäizel. Häi jo sit iče jäl’l’el sanoi: "Minä jo dumaičin nügöi: mindäh Iivan ei nostane hätken nügöi, hätken midä vies pidäw (häi on čusvies, zdorovoi ku on). Minä, naverrno, olen väl’l’äl nügöi, sanow, ni midä ole ei". Dai hüö sid i kaikin pöl’l’ästüttih, papit pöl’l’ästüttih kai. Üksi mies, Ruvan mies, zdoroovoi neče mužikku, ülen hüvä: "Nügöi, – sanow, – tuos on häi keskikohtal, häi ku uidua maltas, sanow, randah lähenis". A sih on, keski kohtah, puolitostu süldü mendävie, metrie n’elli, naverno, on vie rannas da randah, ni kui ei voi häi randah tulla, ku uidua ei malta. Häi keskel sie käil süvittäw, mentie midä süvittäw. Häi ku, rawkku, jaksaldah (pin’d’žakon piel heittäw da kengät jallas) da häi uijaldaw. "Da minuu piettäkkie, – sanow, – minä hänen spasin lapsien täh!" Nuori briha! Da hänen spassi: käis kobristi muaman, da händü spasittih toizet kui liennoi sit, rawkku. Naverno, nuorua vai midä lienöi tuodu, dai händü nostettih sih maksah, nengoine. Rahvastu – struašnohäi on! Sit on kolme sadua hengie! Jo meile kodih viešti tuodih: "Lapsi-rukat, jäittö sirotakse, jäittö sirotakse, kačo muamas kuoli, tuattuadas ewle, i muamas kuoli!" Nu vot. Muamo sit piezi, da piezi sih muamo hüväh čusvieh, eigo pidän puistattua, eigo pidän midä. Häi vie astui zvonimah. Da. Kaikin rahvas kieltäh, sanotah: "Älä mene, Trohimowna, zvonimah, sanotah, sinä olet nügöi külmännüh". "En ole, – sanow, – külmännüh en ole, sanow, külmännüh. Nügöi kačo, Iivan, hüvin, sanow, piit sinä minuu tämän kerran!" Dai kačo kodih tullah, jo nenga sovat ollah: kowftat, kowftat net jongoi, kaihäi külmetäh sovat sie nostettuu, ku kolmekümmen viizi gruadussie [viluu]. A enne oldih net mittumat pakkaizet pihal! Tulow kodih, müö kaikin ihastuimmo. Täh [taloih] tulow rahvastu mentijä mi, händü žiel’eijäh. Nu vot se ničevo, muamo eli sen vuvven. Toine vuozi opadi i tuli – mijän muamo opadi šuoriew sinne, jordanal. Jo mene tie min aigua jordanal kävüü sinne, vuottu viizi vai kuuzi käwnnöw. Müö sanommo: "Sinä ku olet leski, ga nügöi, naverno, sinä ainos spasittos nečis jordanas, muul pidie spassiekseh, ei jordanal spasiekseh". Sit muga sidä jordanua ainos piettih. Papit ihastuksis oldih: papil pandih sinne griwnua, kopeikkua (vai mit oldih) net jordand’engat, konešno, da sih käwdih riehkii sanomah da kaikkie. Pappi käski jordanal, sanow: "Mengie külbiekkie jordan, sanow, sit vai kolme kerdua jordanua kül’biet, sanow, sit sinul ohpoih mennä ei pie molimahes". Vot: kolme kerdua, kolme vieristie [külbie]. A vie toine kerdu külbiettih. Toine kerdu kül’biettih jordanua kezäl makovein aigah. Se on awgustal. Awgustal kül’bietah. Ga sit jongoi ni midä, onnuako, ei rodei: eigo riehkie prošti jumal, eigo midä. Sit on lämmin vezi, sit on ku kezoin külvendü. Sil kezoil i minä käin, počinrandaizel menen, külvemmös dai iere hüppien i mene kunne tahtot.

22 марта 2018 в 12:00 Нина Шибанова

  • изменил(а) текст
    Enne oldih pruazn’iekat prestol’n’oit, kačo sanottih, prestol’n’oikse. Nügöi sanotah, ga müö emmo tiedännüh mit, prestol’n’oit vai mit oldih. Meijän vai sanotah: "Vieristü tulow, da rastavu tulow, da pokrovu tulow da stroičan päivät – kai tullah". Vieristü ku lienöw jongoi, rubiew tulemah, kuulen minä akat pajistah (minä vie olin nuori tüttö sie), ga ainos sanotah: "Lähtedgo, rawkku, jordanal, Trohiimowna?" Muamal küzütäh. "Ga en tid’d’ä, – sanow, – pidänöwgo täl vuvvel lähtie vai ei pidäne lähtie, sanow, jordanal, vaste mulloi olin, sanow, jordanal ga". A müö emmo tüönä muamuo jordanal. Jordan se luajitah üheksiä süldü, üheksä süldü on, kus se on süvä moine kohtu, da jordan laitah. I se laitah huondeksel vieristännü (se vieristü kaikin tietäh, kreštenis se on). Nu. Huondeksel laitah mužikat, moožet on kümmene mužikkua purastajua: sie on vet’ jie toiči metrie sangie. Dai laitah se jordan. Sih kerdüü jordanniekkua äijü, pappiloil se ülen hüvä mieles, što jordanal rahvas tullah, kačo nügöi vieruijah täs. A rahvas mennäh, mennäh sidä perie, što meile jumal riehkis proštiw; da možet vie sie, kačo, minul riehkie on äijü: midä tahto kielastin, libo varrastin, libo muijien mužikoin kele elin, libo midä tahto: anna jumal riähkis proštiw, kerran jordanan külven. Kolmekümmen gruadussie, kolmekümmen viizi on viluu. Da. Sit lähtemmö jordanal. Sukkaizet pannah jalgah, pluat’t’aine pannah üksi, ewle muudu ni midä, ku alaštitoi, räččinäine (pluat’t’aine) piel üksi, muudu ewle mittumua, alashibju. Pannah noskaizet hienoizet, ei ni ostonoskaizie panna, kois kuvottih enne räččinäizes langas, net noskaizet jalgah panow, da sit seizow kaksi čuassuu. Pappi vai vettü sidä rištiw da rištiw ainos, kuni käske ei sinne jordanah hüpätä. A hüppiemäh ku ruvetah, käzipaikat sivotah nettäh, keskikohtaizel, da otetah vie hüvä nostai siepäi: häi hüppie sinne süvälhäi, süvälhäi hüppie da vie sanow: "Hätkembi pie minuu, sanow, sie jordanal". "A kui sinuu hätken piet, kuolethäi sinne". "A kuollen ga kuoppah", – sanow. A miän muamas oli možet, kui sanuo, üheksäkümmen kiluo viessua, järei akku. Häi ottaw oman vel’l’en nostamah sih jordanal. Ottaw käzipaikan hüvän, pelvahizen, ilmanigäizen. Nu. Käzipaikku se on hienoine, ga možet, on jo hapannut, on mentiä min igiä, možet buabo buabol, da ei sua tiedie min aiguine se on käzipaikku. Sih käzipaikkah sidow. Minä olen vie tüttöine ülen [pieni]: üheksä vuottu ollut lie, konzu jordanua [külbiettih]. Muamal käzipaikku katkie, en olluh vie ni üheksändel, en tiedännüh vie ni itkie, en itkennüh da ni midä. Dai kerdüü rahvastu sih kaččomah kolme sadua hengie libo n’ellisadua. Sit hebuo on joga sijaine: pihat nämät tävvet, kirikkö täwzi, ristat matkatah ümbäri kirikös dai kai net. Jordanal sit oli, sanottih... viizitostu hengie, sanottih, oli jordanan külbijie. Minul se [maman velli] died’ö tuli, kačo muaman velli [muamo] sanow: "Hoi, Iivan, sanow, joga vuottu sinä nostat aijoi minuu viespäi, piälakkaine ei ehti kastuo, ga nügöi ku vedeh hüpännen, sit, sanow, pie pikoi vähäine minuu vies". Muamo n’evvoo kui nareko. Dai rawkku muamo ku vedeh hüppiey, ga ristižäl jiäy käzipaikkua pikoi palaine kädeh: käzipaikku katkeni. Da. Häi pöl’l’ästüi: lienöwgo zavodinnuh jo nostua vies päi, vai kuibo liennow hüpätes katkennuh kerras, sidoi – ei katkennuh, a katkei kai käzipaikku. Nu katkeiga, rištižä ei tiijä ni midä ruadua. Rahvas hüpättih, kai ruvettih kirgumah, sanottih: "Küčöin leski vedeh meni, Küčöin leski vedeh meni!" Kolme lastu piendü, kai pienet vie, minä vahnin vai, sie vie üheksie vuottu ewle minul, kaheksa vuottu sie, naverno. Sanotah: "Naverno häi ei puutu". Eigo maltanuh häi uidua, in’ehmine zdoroovoi. Rubei keskikohtal sie (rahvas sanottih jällel, müö emmohäi tiedännüh) kaččow – sormet nävütäh vähäizel. Häi jo sit iče jäl’l’el sanoi: "Minä jo dumaičin nügöi: mindäh Iivan ei nostane hätken nügöi, hätken midä vies pidäw (häi on čusvies, zdorovoi ku on). Minä, naverrno, olen väl’l’äl nügöi, sanow, ni midä ole ei". Dai hüö sid i kaikin pöl’l’ästüttih, papit pöl’l’ästüttih kai, üksi. Üksi mies, Ruvan mies, zdoroovoi neče mužikku, ülen hüvä.: "Nügöi, – sanow, – tuos on häi keskikohtal, häi ku uidua maltas, sanow, randah lähenis". A sih on, keski kohtah, puolitostu süldü mendävie, metrie n’elli, naverno, on vie rannas da randah, ni kui ei voi häi randah tulla, ku uidua ei malta. Häi keskel sie käil süvittäw, mentie midä süvittäw. Häi ku, rawkku, jaksaldah (pin’d’žakon piel heittäw da kengät jallas) da häi uijaldaw. "Da minuu piettäkkie, – sanow, – minä hänen spasin lapsien täh!" Nuori briha! Da hänen spassi: käis kobristi muaman, da händü spasittih toizet kui liennoi sit, rawkku. Naverno, nuorua vai midä lienöi tuodu, dai händü nostettih sih maksah, nengoine. Rahvastu – struašnohäi on! Sit on kolme sadua hengie! Jo meile kodih viešti tuodih: "Lapsi-rukat, jäittö sirotakse, jäittö sirotakse, kačo muamas kuoli, tuattuadas ewle, i muamas kuoli!" Nu vot. Muamo sit piezi, da piezi sih muamo hüväh čusvieh, eigo pidän puistattua, eigo pidän midä. Häi vie astui zvonimah. Da. Kaikin rahvas kieltäh, sanotah: "Älä mene, Trohimowna, zvonimah, sanotah, sinä olet nügöi külmännüh". "En ole, – sanow, – külmännüh en ole, sanow, külmännüh. Nügöi kačo, Iivan, hüvin, sanow, piit sinä minuu tämän kerran!" Dai kačo kodih tullah, jo nenga sovat ollah: kowftat, kowftat net jongoi, kaihäi külmetäh sovat sie nostettuu, ku kolmekümmen viizi gruadussie [viluu]. A enne oldih net mittumat pakkaizet pihal! Tulow kodih, müö kaikin ihastuimmo. Täh [taloih] tulow rahvastu mentijä mi, händü žiel’eijäh. Nu vot se ničevo, muamo eli sen vuvven. Toine vuozi opadi i tuli – mijän muamo opadi šuoriew sinne, jordanal. Jo mene tie min aigua jordanal kävüü sinne, vuottu viizi vai kuuzi käwnnöw. Müö sanommo: "Sinä ku olet leski, ga nügöi, naverno, sinä ainos spasittos nečis jordanas, muul pidie spassiekseh, ei jordanal spasiekseh". Sit muga sidä jordanua ainos piettih. Papit ihastuksis oldih: papil pandih sinne griwnua, kopeikkua (vai mit oldih) net jordand’engat, konešno, da sih käwdih riehkii sanomah da kaikkie. Pappi käski jordanal, sanow: "Mengie külbiekkie jordan, sanow, sit vai kolme kerdua jordanua kül’biet, sanow, sit sinul ohpoih mennä ei pie molimahes". Vot: kolme kerdua, kolme vieristie [külbie]. A vie toine kerdu külbiettih. Toine kerdu kül’biettih jordanua kezäl makovein aigah. Se on awgustal. Awgustal kül’bietah. Ga sit jongoi ni midä, onnuako, ei rodei: eigo riehkie prošti jumal, eigo midä. Sit on lämmin vezi, sit on ku kezoin külvendü. Sil kezoil i minä käin, počinrandaizel menen, külvemmös dai iere hüppien i mene kunne tahtot.

22 марта 2018 в 12:00 Нина Шибанова

  • изменил(а) текст перевода
    Раньше праздники были престольные, видишь ли, так их называли. И теперь называют престольными, но мы не знали, престольные они или какие были. Наши лишь говорят: Крещение подойдёт, Рождество придёт, и Покров придёт, да дни Троицы – все наступят. Как будет Крещение, начнёт приближаться, слышу я, что бабы толкуют (я в это время была молодая девочка), говорят всегда: «Пойдёшь ли ты, Трофимовна, купаться в проруби?». У матери спрашивают. «Так не знаю, идти ли в этом году или нет, – говорит [она], – только что в прошлом году была». А мы не отпускаем мать купаться в проруби. Прорубь эту делают девять саженей [в длину], девять саженей сделают прорубь, где такое глубокое место. И это делают в Крещение утром (Крещение все знают...). Так. Мужики утром делают, может там мужиков десять рубят лёд: иногда ведь там лёд с метр толщиной. И сделают прорубь. Тут соберётся много купающихся, [а] попам это очень уж по душе (‘хорошо в уме’), что народ идёт купаться в проруби: смотри-ка, верует народ. А народ идёт, и идут из-за того, что Бог нам грехи простит – может там у меня грехов много: кого-нибудь обманула, или украла, или жила с чужими мужьями, или что-нибудь – пусть Бог простит грехи, коли искупаюсь в проруби. Градусов тридцать, тридцать пять холода. Да. И идём, отправляемся к проруби. Чулочки надевают на ноги, одно [лишь] платьице одевают, больше ничего нет, как голая, одно платьице на себе, больше нет никакой [одежды], голое тело. Надевают тоненькие носочки, не покупные, раньше дома вязали из простых ниток, те носочки надевают на ноги и стоят тут два часа. А поп всё время воду крестит и крестит до тех пор, пока не велит туда, в прорубь, прыгать. А как будут нырять, завязывают полотенце сюда, на пояс, и выбирают хорошего вытаскивающего (‘подъёмщика’) оттуда [из проруби]: ведь она прыгнет туда глубоко, на глубину же прыгнет да ещё скажет: «Подольше держи меня, говорит, там, в проруби». «Как же тебя держать долго, умрёшь ведь ты там!» «Умру, так в яму», – отвечает. А наша мать, как сказать, весила, может, килограммов девяносто, толстая [была] женщина. Она берёт своего брата поднимать [себя] из проруби. Берёт старое хорошее льняное полотенце. Да. Полотенце тоненькое, может быть, уже гнилое, поди знай, сколько [полотенцу] времени, может бабушке бабушка ещё [наследовала], да и нельзя определить, с каких времён это полотенце. Этим полотенцем [брат] завязывает [её]. Я была девочка очень маленькая, если лет девять было, когда купались в проруби. У матери полотенце обрывается; мне и девяти лет не было, и плакать [от испуга] ещё не умела, не плакала. И собирается тут народу человек триста или четыреста смотреть. Тут лошадей на каждом месте: дворы полные, церковь полная, с крестами движутся вокруг церкви и всё такое. Говорили, что возле проруби тут было... пятнадцать человек, говорят, купающихся в проруби. Мне [брат матери] приходился дядей, и сестра [моя мама] говорит брату: «Иван, говорит, ты каждый год меня поднимаешь рано из воды, макушка не успевает намокнуть, если теперь я прыгну в воду, то подержи меня хотя бы немного дольше в воде». Мать советует словно нарочно. Как только мама прыгает в воду, у крёстного остаётся в руках маленький кончик полотенца – полотенце оборвалось. Да. Он испугался: то ли начал уже из воды поднимать, или как-то при прыжке сразу оборвалось: завязывал – не оборвалось, а оборвалось [целиком] всё полотенце. Оборвалось, а крёстный не знает, что делать. Люди вскочили, все начали кричать, говорят: «Кютчиева вдова утонула, Кютчиева вдова утонула!» Трое детей, все ещё маленькие, лишь я постарше, девяти лет нет ещё мне, наверно, лет восемь так. Говорят: «Её, наверно, не поймать». А плавать она не умела, женщина была здоровая. Смотрят: пальцы начали там на середине [проруби] виднеться (люди говорили после, мы не знали). И она сама после говорила: «Я тут уж подумала: чего же Иван теперь так долго не поднимает меня из воды, долго держит меня в воде (она в сознании, потому что полная). Я теперь, наверно, не завязана, говорит, ничего нет». И все они тут испугались, попы все испугались. Один мужчина, мужчина из Руги, здоровый такой мужик, очень хороший [говорит]: «Теперь она тут, на середине, – говорит он.,Еслиесли бы она умела плавать, то приблизилась бы к берегу». А до середины [проруби] расстояние полторы сажени, метра четыре, наверно, от берега до берега; она никак не может приблизиться к берегу, раз плавать не умеет. На середине там она руками машет, поди знай, чего машет. Он снимает с себя пиджак и сапоги и быстренько подплывает. «Поддерживайте меня, – говорит он, – я спасу её ради детей». Молодой парень! И спас он её: схватил мать за руку, а его каким-то образом спасли другие. Наверно, верёвок или чего-то принесли и её подняли на край проруби. Народу – даже жутко! Тут человек триста. Нам уже домой весть принесли: «Ребятки, остались сиротками, остались сиротками, ведь мать ваша умерла, отца нет, и мать умерла». Так вот. Мать пришла в себя. Пришла тут мама в чувство, и трясти не надо было, и ничего не надо было [делать]. Она ещё пошла звонить [в колокол]. Да. А люди все не велят, говорят: «Не ходи, Трофимовна, звонить, ты ведь простыла». «Да не простыла, – говорит она. – Вот теперь, Иван, хорошо поддержал, говорит, в этот раз». Приходят домой, одежда уже так [показывает]: кофты, кофты – ведь вся же одежда замерзнёт раз тридцать пять градусов холода, а раньше такие были морозы на улице. Приходит она домой, мы все обрадовались. Сюда, в дом, приходит большое количество народу: её все жалеют. Так ничего, прожила мать этот год. Наступил следующий: год, наша мама опять туда собирается купаться в проруби. Уже поди знай, сколько времени ходит она туда купаться, лет пять или шесть ходит. Мы говорим: «Раз ты вдова, так, наверно, всегда спасаешься [от грехов] купаньем. Другим [путём] надо спасаться, не купаньем спасаются». Так всегда устраивали купанье в проруби. Попы радостные были. Попу, конечно, клали гривенники, копейки (или какие там [монеты] были), деньги за купанье, ходили сюда грехи отмаливать и всё такое. Поп велел [купаться] в проруби, говорит: «Идите, искупайтесь в иордани, говорит, и как только трижды искупаетесь в проруби, тогда тебе в Охпой не надо идти молиться». Стало быть три раза, три Крещения [купаться]. А ещё купались второй раз. Второй раз купались летом во время Маковея. Это в августе. В августе купаются. Так тогда уж, наверно, ничего не будет: и грехов не простит Бог и ничего. Тогда вода тёплая, тогда как [простое] летнее купание. На такое купание и я ходила, иду на бережок, искупаюсь и назад выпрыгиваю, и иди, куда хочешь.

22 марта 2018 в 11:56 Нина Шибанова

  • изменил(а) текст
    Enne oldih pruazn’iekat prestol’n’oit, kačo sanottih, prestol’n’oikse. Nügöi sanotah, ga müö emmo tiedännüh mit, prestol’n’oit vai mit oldih. Meijän vai sanotah: "Vieristü tulow, da rastavu tulow, da pokrovu tulow da stroičan päivät – kai tullah". Vieristü ku lienöw jongoi, rubiew tulemah, kuulen minä akat pajistah (minä vie olin nuori tüttö sie), ga ainos sanotah: "Lähtedgo, rawkku, jordanal, Trohiimowna?" Muamal küzütäh. "Ga en tid’d’ä, – sanow, – pidänöwgo täl vuvvel lähtie vai ei pidäne lähtie, sanow, jordanal, vaste mulloi olin, sanow, jordanal ga". A müö emmo tüönä muamuo jordanal. Jordan se luajitah üheksiä süldü, üheksä süldü on, kus se on süvä moine kohtu, da jordan laitah. I se laitah huondeksel vieristännü (se vieristü kaikin tietäh, kreštenis se on). Nu. Huondeksel laitah mužikat, moožet on kümmene mužikkua purastajua: sie on vet’ jie toiči metrie sangie. Dai laitah se jordan. Sih kerdüü jordanniekkua äijü, pappiloil se ülen hüvä mieles, što jordanal rahvas tullah, kačo nügöi vieruijah täs. A rahvas mennäh, mennäh sidä perie, što meile jumal riehkis proštiw; da možet vie sie, kačo, minul riehkie on äijü: midä tahto kielastin, libo varrastin, libo muijien mužikoin kele elin, libo midä tahto: anna jumal riähkis proštiw, kerran jordanan külven. Kolmekümmen gruadussie, kolmekümmen viizi on viluu. Da. Sit lähtemmö jordanal. Sukkaizet pannah jalgah, pluat’t’aine pannah üksi, ewle muudu ni midä, ku alaštitoi, räččinäine (pluat’t’aine) piel üksi, muudu ewle mittumua, alashibju. Pannah noskaizet hienoizet, ei ni ostonoskaizie panna, kois kuvottih enne räččinäizes langas, net noskaizet jalgah panow, da sit seizow kaksi čuassuu. Pappi vai vettü sidä rištiw da rištiw ainos, kuni käske ei sinne jordanah hüpätä. A hüppiemäh ku ruvetah, käzipaikat sivotah nettäh, keskikohtaizel, da otetah vie hüvä nostai siepäi: häi hüppie sinne süvälhäi, süvälhäi hüppie da vie sanow: "Hätkembi pie minuu, sanow, sie jordanal". "A kui sinuu hätken piet, kuolethäi sinne". "A kuollen ga kuoppah", – sanow. A miän muamas oli možet, kui sanuo, üheksäkümmen kiluo viessua, järei akku. Häi ottaw oman vel’l’en nostamah sih jordanal. Ottaw käzipaikan hüvän, pelvahizen, ilmanigäizen. Nu. Käzipaikku se on hienoine, ga možet, on jo hapannut, on mentiä min igiä, možet buabo buabol, da ei sua tiedie min aiguine se on käzipaikku. Sih käzipaikkah sidow. Minä olen vie tüttöine ülen [pieni]: üheksä vuottu ollut lie, konzu jordanua [külbiettih]. Muamal käzipaikku katkie, en olluh vie ni üheksändel, en tiedännüh vie ni itkie, en itkennüh da ni midä. Dai kerdüü rahvastu sih kaččomah kolme sadua hengie libo n’ellisadua. Sit hebuo on joga sijaine: pihat nämät tävvet, kirikkö täwzi, ristat matkatah ümbäri kirikös dai kai net. Jordanal sit oli, sanottih... viizitostu hengie, sanottih, oli jordanan külbijie. Minul se [maman velli] died’ö tuli, kačo muaman velli [muamo] sanow: "Hoi, Iivan, sanow, joga vuottu sinä nostat aijoi minuu viespäi, piälakkaine ei ehti kastuo, ga nügöi ku vedeh hüpännen, sit, sanow, pie pikoi vähäine minuu vies". Muamo n’evvoo kui nareko. Dai rawkku muamo ku vedeh hüppiey, ga ristižäl jiäy käzipaikkua pikoi palaine kädeh: käzipaikku katkeni. Da. Häi pöl’l’ästüi: lienöwgo zavodinnuh jo nostua vies päi, vai kuibo liennow hüpätes katkennuh kerras, sidoi – ei katkennuh, a katkei kai käzipaikku. Nu katkeiga, rištižä ei tiijä ni midä ruadua. Rahvas hüpättih, kai ruvettih kirgumah, sanottih: "Küčöin leski vedeh meni, Küčöin leski vedeh meni!" Kolme lastu piendü, kai pienet vie, minä vahnin vai, sie vie üheksie vuottu ewle minul, kaheksa vuottu sie, naverno. Sanotah: "Naverno häi ei puutu". Eigo maltanuh häi uidua, in’ehmine zdoroovoi. Rubei keskikohtal sie (rahvas sanottih jällel, müö emmohäi tiedännüh) kaččow – sormet nävütäh vähäizel. Häi jo sit iče jäl’l’el sanoi: "Minä jo dumaičin nügöi: mindäh Iivan ei nostane hätken nügöi, hätken midä vies pidäw (häi on čusvies, zdorovoi ku on). Minä, naverrno, olen väl’l’äl nügöi, sanow, ni midä ole ei". Dai hüö sid i kaikin pöl’l’ästüttih, papit pöl’l’ästüttih kai, üksi mies, Ruvan mies, zdoroovoi neče mužikku, ülen hüvä. "Nügöi, – sanow, – tuos on häi keskikohtal, häi ku uidua maltas, sanow, randah lähenis". A sih on, keski kohtah, puolitostu süldü mendävie, metrie n’elli, naverno, on vie rannas da randah, ni kui ei voi häi randah tulla, ku uidua ei malta. Häi keskel sie käil süvittäw, mentie midä süvittäw. Häi ku, rawkku, jaksaldah (pin’d’žakon piel heittäw da kengät jallas) da häi uijaldaw. "Da minuu piettäkkie, – sanow, – minä hänen spasin lapsien täh!" Nuori briha! Da hänen spassi: käis kobristi muaman, da händü spasittih toizet kui liennoi sit, rawkku. Naverno, nuorua vai midä lienöi tuodu, dai händü nostettih sih maksah, nengoine. Rahvastu – struašnohäi on! Sit on kolme sadua hengie! Jo meile kodih viešti tuodih: "Lapsi-rukat, jäittö sirotakse, jäittö sirotakse, kačo muamas kuoli, tuattuadas ewle, i muamas kuoli!" Nu vot. Muamo sit piezi, da piezi sih muamo hüväh čusvieh, eigo pidän puistattua, eigo pidän midä. Häi vie astui zvonimah. Da. Kaikin rahvas kieltäh, sanotah: "Älä mene, Trohimowna, zvonimah, sanotah, sinä olet nügöi külmännüh". "En ole, – sanow, – külmännüh en ole, sanow, külmännüh. Nügöi kačo, Iivan, hüvin, sanow, piit sinä minuu tämän kerran!" Dai kačo kodih tullah, jo nenga sovat ollah: kowftat, kowftat net jongoi, kaihäi külmetäh sovat sie nostettuu, ku kolmekümmen viizi gruadussie [viluu]. A enne oldih net mittumat pakkaizet pihal! Tulow kodih, müö kaikin ihastuimmo. Täh [taloih] tulow rahvastu mentijä mi, händü žiel’eijäh. Nu vot se ničevo, muamo eli sen vuvven. Toine vuozi opadi i tuli – mijän muamo opadi šuoriew sinne, jordanal. Jo mene tie min aigua jordanal kävüü sinne, vuottu viizi vai kuuzi käwnnöw. Müö sanommo: "Sinä ku olet leski, ga nügöi, naverno, sinä ainos spasittos nečis jordanas, muul pidie spassiekseh, ei jordanal spasiekseh". Sit muga sidä jordanua ainos piettih. Papit ihastuksis oldih: papil pandih sinne griwnua, kopeikkua (vai mit oldih) net jordand’engat, konešno, da sih käwdih riehkii sanomah da kaikkie. Pappi käski jordanal, sanow: "Mengie külbiekkie jordan, sanow, sit vai kolme kerdua jordanua kül’biet, sanow, sit sinul ohpoih mennä ei pie molimahes". Vot: kolme kerdua, kolme vieristie [külbie]. A vie toine kerdu külbiettih. Toine kerdu kül’biettih jordanua kezäl makovein aigah. Se on awgustal. Awgustal kül’bietah. Ga sit jongoi ni midä, onnuako, ei rodei: eigo riehkie prošti jumal, eigo midä. Sit on lämmin vezi, sit on ku kezoin külvendü. Sil kezoil i minä käin, počinrandaizel menen, külvemmös dai iere hüppien i mene kunne tahtot.

22 марта 2018 в 11:54 Нина Шибанова

  • изменил(а) текст
    Enne oldih pruazn’iekat prestol’n’oit, kačo sanottih, prestol’n’oikse. Nügöi sanotah, ga müö emmo tiedännüh mit, prestol’n’oit vai mit oldih. Meijän vai sanotah: "Vieristü tulow, da rastavu tulow, da pokrovu tulow da stroičan päivät – kai tullah". Vieristü ku lienöw jongoi, rubiew tulemah, kuulen minä akat pajistah (minä vie olin nuori tüttö sie), ga ainos sanotah: "Lähtedgo, rawkku, jordanal, Trohiimowna?" Muamal küzütäh. "Ga en tid’d’ä, – sanow, – pidänöwgo täl vuvvel lähtie vai ei pidäne lähtie, sanow, jordanal, vaste mulloi olin, sanow, jordanal ga". A müö emmo tüönä muamuo jordanal. Jordan se luajitah üheksiä süldü, üheksä süldü on, kus se on süvä moine kohtu, da jordan laitah. I se laitah huondeksel vieristännü (se vieristü kaikin tietäh, kreštenis se on). Nu. Huondeksel laitah mužikat, moožet on kümmene mužikkua purastajua: sie on vet’ jie toiči metrie sangie. Dai laitah se jordan. Sih kerdüü jordanniekkua äijü, pappiloil se ülen hüvä mieles, što jordanal rahvas tullah, kačo nügöi vieruijah täs. A rahvas mennäh, mennäh sidä perie, što meile jumal riehkis proštiw; da možet vie sie, kačo, minul riehkie on äijü: midä tahto kielastin, libo varrastin, libo muijien mužikoin kele elin, libo midä tahto: anna jumal riähkis proštiw, kerran jordanan külven. Kolmekümmen gruadussie, kolmekümmen viizi on viluu. Da. Sit lähtemmö jordanal. Sukkaizet pannah jalgah, pluat’t’aine pannah üksi, ewle muudu ni midä, ku alaštitoi, räččinäine (pluat’t’aine) piel üksi, muudu ewle mittumua, alashibju. Pannah noskaizet hienoizet, ei ni ostonoskaizie panna, kois kuvottih enne räččinäizes langas, net noskaizet jalgah panow, da sit seizow kaksi čuassuu. Pappi vai vettü sidä rištiw da rištiw ainos, kuni käske ei sinne jordanah hüpätä. A hüppiemäh ku ruvetah, käzipaikat sivotah nettäh, keskikohtaizel, da otetah vie hüvä nostai siepäi: häi hüppie sinne süvälhäi, süvälhäi hüppie da vie sanow: "Hätkembi pie minuu, sanow, sie jordanal". "A kui sinuu hätken piet, kuolethäi sinne". "A kuollen ga kuoppah", – sanow. A miän muamas oli možet, kui sanuo, üheksäkümmen kiluo viessua, järei akku. Häi ottaw oman vel’l’en nostamah sih jordanal. Ottaw käzipaikan hüvän, pelvahizen, ilmanigäizen. Nu. Käzipaikku se on hienoine, ga možet, on jo hapannut, on mentiä min igiä, možet buabo buabol, da ei sua tiedie min aiguine se on käzipaikku. Sih käzipaikkah sidow. Minä olen vie tüttöine ülen [pieni]: üheksä vuottu ollut lie, konzu jordanua [külbiettih]. Muamal käzipaikku katkie, en olluh vie ni üheksändel, en tiedännüh vie ni itkie, en itkennüh da ni midä. Dai kerdüü rahvastu sih kaččomah kolme sadua hengie libo n’ellisadua. Sit hebuo on joga sijaine: pihat nämät tävvet, kirikkö täwzi, ristat matkatah ümbäri kirikös dai kai net. Jordanal sit oli, sanottih... viizitostu hengie, sanottih, oli jordanan külbijie. Minul se [maman velli] died’ö tuli, kačo muaman velli [muamo] sanow: "Hoi, Iivan, sanow, joga vuottu sinä nostat aijoi minuu viespäi, piälakkaine ei ehti kastuo, ga nügöi ku vedeh hüpännen, sit, sanow, pie pikoi vähäine minuu vies". Muamo n’evvoo kui nareko. Dai rawkku muamo ku vedeh hüppiey, ga ristižäl jiäy käzipaikkua pikoi palaine kädeh: käzipaikku katkeni. Da. Häi pöl’l’ästüi: lienöwgo zavodinnuh jo nostua vies päi, vai kuibo liennow hüpätes katkennuh kerras, sidoi – ei katkennuh, a katkei kai käzipaikku. Nu katkeiga, rištižä ei tiijä ni midä ruadua. Rahvas hüpättih, kai ruvettih kirgumah, sanottih: "Küčöin leski vedeh meni, Küčöin leski vedeh meni!" Kolme lastu piendü, kai pienet vie, minä vahnin vai, sie vie üheksie vuottu ewle minul, kaheksa vuottu sie, naverno. Sanotah: "Naverno häi ei puutu". Eigo maltanuh häi uidua, in’ehmine zdoroovoi. Rubei keskikohtal sie (rahvas sanottih jällel, müö emmohäi tiedännüh) kaččow – sormet nävütäh vähäizel. Häi jo sit iče jäl’l’el sanoi: "Minä jo dumaičin nügöi: mindäh Iivan ei nostane hätken nügöi, hätken midä vies pidäw (häi on čusvies, zdorovoi ku on). Minä, naverrno, olen väl’l’äl nügöi, sanow, ni midä ole ei". Dai hüö sid i kaikin pöl’l’ästüttih, papit pöl’l’ästüttih kai, üksi mies, Ruvan mies, zdoroovoi neče mužikku, ülen hüvä. "Nügöi, – sanow, – tuos on häi keskikohtal, häi ku uidua maltas, sanow, randah lähenis". A sih on, keski kohtah, puolitostu süldü mendävie, metrie n’elli, naverno, on vie rannas da randah, ni kui ei voi häi randah tulla, ku uidua ei malta. Häi keskel sie käil süvittäw, mentie midä süvittäw. Häi ku, rawkku, jaksaldah (pin’d’žakon piel heittäw da kengät jallas) da häi uijaldaw. "Da minuu piettäkkie, – sanow, – minä hänen spasin lapsien täh!" Nuori briha! Da hänen spassi: käis kobristi muaman, da händü spasittih toizet kui liennoi sit, rawkku. Naverno, nuorua vai midä lienöi tuodu, dai händü nostettih sih maksah, nengoine. Rahvastu – struašnohäi on! Sit on kolme sadua hengie! Jo meile kodih viešti tuodih: "Lapsi-rukat, jäittö sirotakse, jäittö sirotakse, kačo muamas kuoli, tuattuadas ewle, i muamas kuoli!" Nu vot. Muamo sit piezi, da piezi sih muamo hüväh čusvieh, eigo pidän puistattua, eigo pidän midä. Häi vie astui zvonimah. Da. Kaikin rahvas kieltäh, sanotah: "Älä mene, Trohimowna, zvonimah, sanotah, sinä olet nügöi külmännüh". "En ole, – sanow, – külmännüh en ole, sanow, külmännüh. Nügöi kačo, Iivan, hüvin, sanow, piit sinä minuu tämän kerran!" Dai kačo kodih tullah, jo nenga sovat ollah: kowftat, kowftat net jongoi, kaihäi külmetäh sovat sie nostettuu, ku kolmekümmen viizi gruadussie [viluu]. A enne oldih net mittumat pakkaizet pihal! Tulow kodih, müö kaikin ihastuimmo. Täh [taloih] tulow rahvastu mentijä mi, händü žiel’eijäh. Nu vot se ničevo, muamo eli sen vuvven. Toine vuozi opadi i tuli – mijän muamo opadi šuoriew sinne, jordanal. Jo mene tie min aigua jordanal kävüü sinne, vuottu viizi vai kuuzi käwnnöw. Müö sanommo: "Sinä ku olet leski, ga nügöi, naverno, sinä ainos spasittos nečis jordanas, muul pidie spassiekseh, ei jordanal spasiekseh". Sit muga sidä jordanua ainos piettih. Papit ihastuksis oldih: papil pandih sinne griwnua, kopeikkua (vai mit oldih) net jordand’engat, konešno, da sih käwdih riehkii sanomah da kaikkie. Pappi käski jordanal, sanow: "Mengie külbiekkie jordan, sanow, sit vai kolme kerdua jordanua kül’biet, sanow, sit sinul ohpoih mennä ei pie molimahes". Vot: kolme kerdua, kolme vieristie [külbie]. A vie toine kerdu külbiettih. Toine kerdu kül’biettih jordanua kezäl makovein aigah. Se on awgustal. Awgustal kül’bietah. Ga sit jongoi ni midä, onnuako, ei rodei: eigo riehkie prošti jumal, eigo midä. Sit on lämmin vezi, sit on ku kezoin külvendü. Sil kezoil i minä käin, počinrandaizel menen, külvemmös dai iere hüppien i mene kunne tahtot.

22 марта 2018 в 11:53 Нина Шибанова

  • изменил(а) текст
    Enne oldih pruazn’iekat prestol’n’oit, kačo sanottih, prestol’n’oikse. Nügöi sanotah, ga müö emmo tiedännüh mit, prestol’n’oit vai mit oldih. Meijän vai sanotah: "Vieristü tulow, da rastavu tulow, da pokrovu tulow da stroičan päivät – kai tullah". Vieristü ku lienöw jongoi, rubiew tulemah, kuulen minä akat pajistah (minä vie olin nuori tüttö sie), ga ainos sanotah: "Lähtedgo, rawkku, jordanal, Trohiimowna?" Muamal küzütäh. "Ga en tid’d’ä, – sanow, – pidänöwgo täl vuvvel lähtie vai ei pidäne lähtie, sanow, jordanal, vaste mulloi olin, sanow, jordanal ga". A müö emmo tüönä muamuo jordanal. Jordan se luajitah üheksiä süldü, üheksä süldü on, kus se on süvä moine kohtu, da jordan laitah. I se laitah huondeksel vieristännü (se vieristü kaikin tietäh, kreštenis se on). Nu. Huondeksel laitah mužikat, moožet on kümmene mužikkua purastajua: sie on vet’ jie toiči metrie sangie. Dai laitah se jordan. Sih kerdüü jordanniekkua äijü, pappiloil se ülen hüvä mieles, što jordanal rahvas tullah, kačo nügöi vieruijah täs. A rahvas mennäh, mennäh sidä perie, što meile jumal riehkis proštiw; da možet vie sie, kačo, minul riehkie on äijü: midä tahto kielastin, libo varrastin, libo muijien mužikoin kele elin, libo midä tahto: anna jumal riähkis proštiw, kerran jordanan külven. Kolmekümmen gruadussie, kolmekümmen viizi on viluu. Da. Sit lähtemmö jordanal. Sukkaizet pannah jalgah, pluat’t’aine pannah üksi, ewle muudu ni midä, ku alaštitoi, räččinäine (pluat’t’aine) piel üksi, muudu ewle mittumua, alashibju. Pannah noskaizet hienoizet, ei ni ostonoskaizie panna, kois kuvottih enne räččinäizes langas, net noskaizet jalgah panow, da sit seizow kaksi čuassuu. Pappi vai vettü sidä rištiw da rištiw ainos, kuni käske ei sinne jordanah hüpätä. A hüppiemäh ku ruvetah, käzipaikat sivotah nettäh, keskikohtaizel, da otetah vie hüvä nostai siepäi: häi hüppie sinne süvälhäi, süvälhäi hüppie da vie sanow: "Hätkembi pie minuu, sanow, sie jordanal". "A kui sinuu hätken piet, kuolethäi sinne". "A kuollen ga kuoppah", – sanow. A miän muamas oli možet, kui sanuo, üheksäkümmen kiluo viessua, järei akku. Häi ottaw oman vel’l’en nostamah sih jordanal. Ottaw käzipaikan hüvän, pelvahizen, ilmanigäizen. Nu. Käzipaikku se on hienoine, ga možet, on jo hapannut, on mentiä min igiä, možet buabo buabol, da ei sua tiedie min aiguine se on käzipaikku. Sih käzipaikkah sidow. Minä olen vie tüttöine ülen [pieni]: üheksä vuottu ollut lie, konzu jordanua [külbiettih]. Muamal käzipaikku katkie, en olluh vie ni üheksändel, en tiedännüh vie ni itkie, en itkennüh da ni midä. Dai kerdüü rahvastu sih kaččomah kolme sadua hengie libo n’ellisadua. Sit hebuo on joga sijaine: pihat nämät tävvet, kirikkö täwzi, ristat matkatah ümbäri kirikös dai kai net. Jordanal sit oli, sanottih... viizitostu hengie, sanottih, oli jordanan külbijie. Minul se [maman velli] died’ö tuli, kačo muaman velli [muamo] sanow: "Hoi, Iivan, sanow, joga vuottu sinä nostat aijoi minuu viespäi, piälakkaine ei ehti kastuo, ga nügöi ku vedeh hüpännen, sit, sanow, pie pikoi vähäine minuu vies". Muamo n’evvoo kui nareko. Dai rawkku muamo ku vedeh hüppiey, ga ristižäl jiäy käzipaikkua pikoi palaine kädeh: käzipaikku katkeni. Da. Häi pöl’l’ästüi: lienöwgo zavodinnuh jo nostua vies päi, vai kuibo liennow hüpätes katkennuh kerras, sidoi – ei katkennuh, a katkei kai käzipaikku. Nu katkeiga, rištižä ei tiijä ni midä ruadua. Rahvas hüpättih, kai ruvettih kirgumah, sanottih: "Küčöin leski vedeh meni, Küčöin leski vedeh meni!" Kolme lastu piendü, kai pienet vie, minä vahnin vai, sie vie üheksie vuottu ewle minul, kaheksa vuottu sie, naverno. Sanotah: "Naverno häi ei puutu". Eigo maltanuh häi uidua, in’ehmine zdoroovoi. Rubei keskikohtal sie (rahvas sanottih jällel, müö emmohäi tiedännüh) kaččow – sormet nävütäh vähäizel. Häi jo sit iče jäl’l’el sanoi: "Minä jo dumaičin nügöi: mindäh Iivan ei nostane hätken nügöi, hätken midä vies pidäw (häi on čusvies, zdorovoi ku on). Minä, naverrno, olen väl’l’äl nügöi, sanow, ni midä ole ei". Dai hüö sid i kaikin pöl’l’ästüttih, papit pöl’l’ästüttih kai, üksi mies, Ruvan mies, zdoroovoi neče mužikku, ülen hüvä. "Nügöi, – sanow, – tuos on häi keskikohtal, häi ku uidua maltas, sanow, randah lähenis". A sih on, keski kohtah, puolitostu süldü mendävie, metrie n’elli, naverno, on vie rannas da randah, ni kui ei voi häi randah tulla, ku uidua ei malta. Häi keskel sie käil süvittäw, mentie midä süvittäw. Häi ku, rawkku, jaksaldah (pin’d’žakon piel heittäw da kengät jallas) da häi uijaldaw. "Da minuu piettäkkie, – sanow, – minä hänen spasin lapsien täh!" Nuori briha! Da hänen spassi: käis kobristi muaman, da händü spasittih toizet kui liennoi sit, rawkku. Naverno, nuorua vai midä lienöi tuodu, dai händü nostettih sih maksah, nengoine. Rahvastu – struašnohäi on! Sit on kolme sadua hengie! Jo meile kodih viešti tuodih: "Lapsi-rukat, jäittö sirotakse, jäittö sirotakse, kačo muamas kuoli, tuattuadas ewle, i muamas kuoli!" Nu vot. Muamo sit piezi, da piezi sih muamo hüväh čusvieh, eigo pidän puistattua, eigo pidän midä. Häi vie astui zvonimah. Da. Kaikin rahvas kieltäh, sanotah: "Älä mene, Trohimowna, zvonimah, sanotah, sinä olet nügöi külmännüh". "En ole, – sanow, – külmännüh en ole, sanow, külmännüh. Nügöi kačo, Iivan, hüvin, sanow, piit sinä minuu tämän kerran!" Dai kačo kodih tullah, jo nenga sovat ollah: kowftat, kowftat net jongoi, kaihäi külmetäh sovat sie nostettuu, ku kolmekümmen viizi gruadussie [viluu]. A enne oldih net mittumat pakkaizet pihal! Tulow kodih, müö kaikin ihastuimmo. Täh [taloih] tulow rahvastu mentijä mi, händü žiel’eijäh. Nu vot se ničevo, muamo eli sen vuvven. Toine vuozi opadi i tuli – mijän muamo opadi šuoriew sinne, jordanal. Jo mene tie min aigua jordanal kävüü sinne, vuottu viizi vai kuuzi käwnnöw. Müö sanommo: "Sinä ku olet leski, ga nügöi, naverno, sinä ainos spasittos nečis jordanas, muul pidie spassiekseh, ei jordanal spasiekseh". Sit muga sidä jordanua ainos piettih. Papit ihastuksis oldih: papil pandih sinne griwnua, kopeikkua (vai mit oldih) net jordand’engat, konešno, da sih käwdih riehkii sanomah da kaikkie. Pappi käski jordanal, sanow: "Mengie külbiekkie jordan, sanow, sit vai kolme kerdua jordanua kül’biet, sanow, sit sinul ohpoih mennä ei pie molimahes". Vot: kolme kerdua, kolme vieristie [külbie]. A vie toine kerdu külbiettih. Toine kerdu kül’biettih jordanua kezäl makovein aigah. Se on awgustal. Awgustal kül’bietah. Ga sit jongoi ni midä, onnuako, ei rodei: eigo riehkie prošti jumal, eigo midä. Sit on lämmin vezi, sit on ku kezoin külvendü. Sil kezoil i minä käin, počinrandaizel menen, külvemmös dai iere hüppien i mene kunne tahtot.

22 марта 2018 в 11:52 Нина Шибанова

  • изменил(а) текст перевода
    Раньше праздники были престольные, видишь ли, так их называли. И теперь называют престольными, но мы не знали, престольные они или какие были. Наши лишь говорят: Крещение подойдёт, Рождество придёт, и Покров придёт, да дни Троицы – все наступят. Как будет Крещение, начнёт приближаться, слышу я, что бабы толкуют (я в это время была молодая девочка), говорят всегда: «Пойдёшь ли ты, Трофимовна, купаться в проруби?». У матери спрашивают. «Так не знаю, идти ли в этом году или нет, – говорит [она], – только что в прошлом году была». А мы не отпускаем мать купаться в проруби. Прорубь эту делают девять саженей [в длину], девять саженей сделают прорубь, где такое глубокое место. И это делают в Крещение утром (Крещение все знают...). Так. Мужики утром делают, может там мужиков десять рубят лёд: иногда ведь там лёд с метр толщиной. И сделают прорубь. Тут соберётся много купающихся, [а] попам это очень уж по душе (‘хорошо в уме’), что народ идёт купаться в проруби: смотри-ка, верует народ. А народ идёт, и идут из-за того, что Бог нам грехи простит – может там у меня грехов много: кого-нибудь обманула, или украла, или жила с чужими мужьями, или что-нибудь – пусть Бог простит грехи, коли искупаюсь в проруби. Градусов тридцать, тридцать пять холода. Да. И идём, отправляемся к проруби. Чулочки надевают на ноги, одно [лишь] платьице одевают, больше ничего нет, как голая, одно платьице на себе, больше нет никакой [одежды], голое тело. Надевают тоненькие носочки, не покупные, раньше дома вязали из простых ниток, те носочки надевают на ноги и стоят тут два часа. А поп всё время воду крестит и крестит до тех пор, пока не велит туда, в прорубь, прыгать. А как будут нырять, завязывают полотенце сюда, на пояс, и выбирают хорошего вытаскивающего (‘подъёмщика’) оттуда [из проруби]: ведь она прыгнет туда глубоко, на глубину же прыгнет да ещё скажет: «Подольше держи меня, говорит, там, в проруби». «Как же тебя держать долго, умрёшь ведь ты там!» «Умру, так в яму», – отвечает. А наша мать, как сказать, весила, может, килограммов девяносто, толстая [была] женщина. Она берёт своего брата поднимать [себя] из проруби. Берёт старое хорошее льняное полотенце. Да. Полотенце тоненькое, может быть, уже гнилое, поди знай, сколько [полотенцу] времени, может бабушке бабушка ещё [наследовала], да и нельзя определить, с каких времён это полотенце. Этим полотенцем [брат] завязывает [её]. Я была девочка очень маленькая, если лет девять было, когда купались в проруби. У матери полотенце обрывается; мне и девяти лет не было, и плакать [от испуга] ещё не умела, не плакала. И собирается тут народу человек триста или четыреста смотреть. Тут лошадей на каждом месте: дворы полные, церковь полная, с крестами движутся вокруг церкви и всё такое. Говорили, что возле проруби тут было... пятнадцать человек, говорят, купающихся в проруби. Мне [брат матери] приходился дядей, и сестра [моя мама] говорит брату: «Иван, говорит, ты каждый год меня поднимаешь рано из воды, макушка не успевает намокнуть, если теперь я прыгну в воду, то подержи меня хотя бы немного дольше в воде». Мать советует словно нарочно. Как только мама прыгает в воду, у крёстного остаётся в руках маленький кончик полотенца – полотенце оборвалось. Да. Он испугался: то ли начал уже из воды поднимать, или как-то при прыжке сразу оборвалось: завязывал – не оборвалось, а оборвалось [целиком] всё полотенце. Оборвалось, а крёстный не знает, что делать. Люди вскочили, все начали кричать, говорят: «Кютчиева вдова утонула, Кютчиева вдова утонула!» Трое детей, все ещё маленькие, лишь я постарше, девяти лет нет ещё мне, наверно, лет восемь так. Говорят: «Её, наверно, не поймать». А плавать она не умела, женщина была здоровая. Смотрят: пальцы начали там на середине [проруби] виднеться (люди говорили после, мы не знали). И она сама после говорила: «Я тут уж подумала: чего же Иван теперь так долго не поднимает меня из воды, долго держит меня в воде (она в сознании, потому что полная). Я теперь, наверно, не завязана, говорит, ничего нет». И все они тут испугались, попы все испугались. Один мужчина, мужчина из Руги, здоровый такой мужик, очень хороший [говорит]: «Теперь она тут, на середине, – говорит он. – Если бы она умела плавать, то приблизилась бы к берегу». А до середины [проруби] расстояние полторы сажени, метра четыре, наверно, от берега до берега; она никак не может приблизиться к берегу, раз плавать не умеет. На середине там она руками машет, поди знай, чего машет. Он снимает с себя пиджак и сапоги и быстренько подплывает. «Поддерживайте меня, – говорит он, – я спасу её ради детей». Молодой парень! И спас он её: схватил мать за руку, а его каким-то образом спасли другие. Наверно, верёвок или чего-то принесли и её подняли на край проруби. Народу – даже жутко! Тут человек триста. Нам уже домой весть принесли: «Ребятки, остались сиротками, остались сиротками, ведь мать ваша умерла, отца нет, и мать умерла». Так вот. Мать пришла в себя. Пришла тут мама в чувство, и трясти не надо было, и ничего не надо было [делать]. Она ещё пошла звонить [в колокол]. Да. А люди все не велят, говорят: «Не ходи, Трофимовна, звонить, ты ведь простыла». «Да не простыла, – говорит она. – Вот теперь, Иван, хорошо поддержал, говорит, в этот раз». Приходят домой, одежда уже так [показывает]: кофты, кофты – ведь вся же одежда замерзнёт раз тридцать пять градусов холода, а раньше такие были морозы на улице. Приходит она домой, мы все обрадовались. Сюда, в дом, приходит большое количество народу: её все жалеют. Так ничего, прожила мать этот год. Наступил следующий: год, наша мама опять туда собирается купаться в проруби. Уже поди знай, сколько времени ходит она туда купаться, лет пять или шесть ходит. Мы говорим: «Раз ты вдова, так, наверно, всегда спасаешься [от грехов] купаньем. Другим [путём] надо спасаться, не купаньем спасаются». Так всегда устраивали купанье в проруби. Попы радостные были. Попу, конечно, клали гривенники, копейки (или какие там [монеты] были), деньги за купанье, ходили сюда грехи отмаливать и всё такое. Поп велел [купаться] в проруби, говорит: «Идите, искупайтесь в иордани, говорит, и как только трижды искупаетесь в проруби, тогда тебе в Охпой не надо идти молиться». Стало быть три раза, три Крещения [купаться]. А ещё купались второй раз. Второй раз купались летом во время Маковея. Это в августе. В августе купаются. Так тогда уж, наверно, ничего не будет: и грехов не простит Бог и ничего. Тогда вода тёплая, тогда как [простое] летнее купание. На такое купание и я ходила, иду на бережок, искупаюсь и назад выпрыгиваю, и иди, куда хочешь.

22 марта 2018 в 11:52 Нина Шибанова

  • изменил(а) текст
    Enne oldih pruazn’iekat prestol’n’oit, kačo sanottih, prestol’n’oikse. Nügöi sanotah, ga müö emmo tiedännüh mit, prestol’n’oit vai mit oldih. Meijän vai sanotah: "Vieristü tulow, da rastavu tulow, da pokrovu tulow da stroičan päivät – kai tullah". Vieristü ku lienöw jongoi, rubiew tulemah, kuulen minä akat pajistah (minä vie olin nuori tüttö sie), ga ainos sanotah: "Lähtedgo, rawkku, jordanal, Trohiimowna?" Muamal küzütäh. "Ga en tid’d’ä, – sanow, – pidänöwgo täl vuvvel lähtie vai ei pidäne lähtie, sanow, jordanal, vaste mulloi olin, sanow, jordanal ga". A müö emmo tüönä muamuo jordanal. Jordan se luajitah üheksiä süldü, üheksä süldü on, kus se on süvä moine kohtu, da jordan laitah. I se laitah huondeksel vieristännü (se vieristü kaikin tietäh, kreštenis se on). Nu. Huondeksel laitah mužikat, moožet on kümmene mužikkua purastajua: sie on vet’ jie toiči metrie sangie. Dai laitah se jordan. Sih kerdüü jordanniekkua äijü, pappiloil se ülen hüvä mieles, što jordanal rahvas tullah, kačo nügöi vieruijah täs. A rahvas mennäh, mennäh sidä perie, što meile jumal riehkis proštiw; da možet vie sie, kačo, minul riehkie on äijü: midä tahto kielastin, libo varrastin, libo muijien mužikoin kele elin, libo midä tahto: anna jumal riähkis proštiw, kerran jordanan külven. Kolmekümmen gruadussie, kolmekümmen viizi on viluu. Da. Sit lähtemmö jordanal. Sukkaizet pannah jalgah, pluat’t’aine pannah üksi, ewle muudu ni midä, ku alaštitoi, räččinäine (pluat’t’aine) piel üksi, muudu ewle mittumua, alashibju. Pannah noskaizet hienoizet, ei ni ostonoskaizie panna, kois kuvottih enne räččinäizes langas, net noskaizet jalgah panow, da sit seizow kaksi čuassuu. Pappi vai vettü sidä rištiw da rištiw ainos, kuni käske ei sinne jordanah hüpätä. A hüppiemäh ku ruvetah, käzipaikat sivotah nettäh, keskikohtaizel, da otetah vie hüvä nostai siepäi: häi hüppie sinne süvälhäi, süvälhäi hüppie da vie sanow: "Hätkembi pie minuu, sanow, sie jordanal". "A kui sinuu hätken piet, kuolethäi sinne". "A kuollen ga kuoppah", – sanow. A miän muamas oli možet, kui sanuo, üheksäkümmen kiluo viessua, järei akku. Häi ottaw oman vel’l’en nostamah sih jordanal. Ottaw käzipaikan hüvän, pelvahizen, ilmanigäizen. Nu. Käzipaikku se on hienoine, ga možet, on jo hapannut, on mentiä min igiä, možet buabo buabol, da ei sua tiedie min aiguine se on käzipaikku. Sih käzipaikkah sidow. Minä olen vie tüttöine ülen [pieni]: üheksä vuottu ollut lie, konzu jordanua [külbiettih], muamal. Muamal käzipaikku katkie, en olluh vie ni üheksändel, en tiedännüh vie ni itkie, en itkennüh da ni midä. Dai kerdüü rahvastu sih kaččomah kolme sadua hengie libo n’ellisadua. Sit hebuo on joga sijaine: pihat nämät tävvet, kirikkö täwzi, ristat matkatah ümbäri kirikös dai kai net. Jordanal sit oli, sanottih... viizitostu hengie, sanottih, oli jordanan külbijie. Minul se [maman velli] died’ö tuli, kačo muaman velli [muamo] sanow: "Hoi, Iivan, sanow, joga vuottu sinä nostat aijoi minuu viespäi, piälakkaine ei ehti kastuo, ga nügöi ku vedeh hüpännen, sit, sanow, pie pikoi vähäine minuu vies". Muamo n’evvoo kui nareko. Dai rawkku muamo ku vedeh hüppiey, ga ristižäl jiäy käzipaikkua pikoi palaine kädeh: käzipaikku katkeni. Da. Häi pöl’l’ästüi: lienöwgo zavodinnuh jo nostua vies päi, vai kuibo liennow hüpätes katkennuh kerras, sidoi – ei katkennuh, a katkei kai käzipaikku. Nu katkeiga, rištižä ei tiijä ni midä ruadua. Rahvas hüpättih, kai ruvettih kirgumah, sanottih: "Küčöin leski vedeh meni, Küčöin leski vedeh meni!" Kolme lastu piendü, kai pienet vie, minä vahnin vai, sie vie üheksie vuottu ewle minul, kaheksa vuottu sie, naverno. Sanotah: "Naverno häi ei puutu". Eigo maltanuh häi uidua, in’ehmine zdoroovoi. Rubei keskikohtal sie (rahvas sanottih jällel, müö emmohäi tiedännüh) kaččow – sormet nävütäh vähäizel. Häi jo sit iče jäl’l’el sanoi: "Minä jo dumaičin nügöi: mindäh Iivan ei nostane hätken nügöi, hätken midä vies pidäw (häi on čusvies, zdorovoi ku on). Minä, naverrno, olen väl’l’äl nügöi, sanow, ni midä ole ei". Dai hüö sid i kaikin pöl’l’ästüttih, papit pöl’l’ästüttih kai, üksi mies, Ruvan mies, zdoroovoi neče mužikku, ülen hüvä. "Nügöi, – sanow, – tuos on häi keskikohtal, häi ku uidua maltas, sanow, randah lähenis". A sih on, keski kohtah, puolitostu süldü mendävie, metrie n’elli, naverno, on vie rannas da randah, ni kui ei voi häi randah tulla, ku uidua ei malta. Häi keskel sie käil süvittäw, mentie midä süvittäw. Häi ku, rawkku, jaksaldah (pin’d’žakon piel heittäw da kengät jallas) da häi uijaldaw. "Da minuu piettäkkie, – sanow, – minä hänen spasin lapsien täh!" Nuori briha! Da hänen spassi: käis kobristi muaman, da händü spasittih toizet kui liennoi sit, rawkku. Naverno, nuorua vai midä lienöi tuodu, dai händü nostettih sih maksah, nengoine. Rahvastu – struašnohäi on! Sit on kolme sadua hengie! Jo meile kodih viešti tuodih: "Lapsi-rukat, jäittö sirotakse, jäittö sirotakse, kačo muamas kuoli, tuattuadas ewle, i muamas kuoli!" Nu vot. Muamo sit piezi, da piezi sih muamo hüväh čusvieh, eigo pidän puistattua, eigo pidän midä. Häi vie astui zvonimah. Da. Kaikin rahvas kieltäh, sanotah: "Älä mene, Trohimowna, zvonimah, sanotah, sinä olet nügöi külmännüh". "En ole, – sanow, – külmännüh en ole, sanow, külmännüh. Nügöi kačo, Iivan, hüvin, sanow, piit sinä minuu tämän kerran!" Dai kačo kodih tullah, jo nenga sovat ollah: kowftat, kowftat net jongoi, kaihäi külmetäh sovat sie nostettuu, ku kolmekümmen viizi gruadussie [viluu]. A enne oldih net mittumat pakkaizet pihal! Tulow kodih, müö kaikin ihastuimmo. Täh [taloih] tulow rahvastu mentijä mi, händü žiel’eijäh. Nu vot se ničevo, muamo eli sen vuvven. Toine vuozi opadi i tuli – mijän muamo opadi šuoriew sinne, jordanal. Jo mene tie min aigua jordanal kävüü sinne, vuottu viizi vai kuuzi käwnnöw. Müö sanommo: "Sinä ku olet leski, ga nügöi, naverno, sinä ainos spasittos nečis jordanas, muul pidie spassiekseh, ei jordanal spasiekseh". Sit muga sidä jordanua ainos piettih. Papit ihastuksis oldih: papil pandih sinne griwnua, kopeikkua (vai mit oldih) net jordand’engat, konešno, da sih käwdih riehkii sanomah da kaikkie. Pappi käski jordanal, sanow: "Mengie külbiekkie jordan, sanow, sit vai kolme kerdua jordanua kül’biet, sanow, sit sinul ohpoih mennä ei pie molimahes". Vot: kolme kerdua, kolme vieristie [külbie]. A vie toine kerdu külbiettih. Toine kerdu kül’biettih jordanua kezäl makovein aigah. Se on awgustal. Awgustal kül’bietah. Ga sit jongoi ni midä, onnuako, ei rodei: eigo riehkie prošti jumal, eigo midä. Sit on lämmin vezi, sit on ku kezoin külvendü. Sil kezoil i minä käin, počinrandaizel menen, külvemmös dai iere hüppien i mene kunne tahtot.

22 марта 2018 в 11:49 Нина Шибанова

  • изменил(а) текст
    Enne oldih pruazn’iekat prestol’n’oit, kačo sanottih, prestol’n’oikse. Nügöi sanotah, ga müö emmo tiedännüh mit, prestol’n’oit vai mit oldih. Meijän vai sanotah: "Vieristü tulow, da rastavu tulow, da pokrovu tulow da stroičan päivät – kai tullah". Vieristü ku lienöw jongoi, rubiew tulemah, kuulen minä akat pajistah (minä vie olin nuori tüttö sie), ga ainos sanotah: "Lähtedgo, rawkku, jordanal, Trohiimowna?" Muamal küzütäh. "Ga en tid’d’ä, – sanow, – pidänöwgo täl vuvvel lähtie vai ei pidäne lähtie, sanow, jordanal, vaste mulloi olin, sanow, jordanal ga". A müö emmo tüönä muamuo jordanal. Jordan se luajitah üheksiä süldü, üheksä süldü on, kus se on süvä moine kohtu, da jordan laitah. I se laitah huondeksel vieristännü (se vieristü kaikin tietäh, kreštenis se on). Nu. Huondeksel laitah mužikat, moožet on kümmene mužikkua purastajua: sie on vet’ jie toiči metrie sangie. Dai laitah se jordan. Sih kerdüü jordanniekkua äijü, pappiloil se ülen hüvä mieles, što jordanal rahvas tullah, kačo nügöi vieruijah täs. A rahvas mennäh, mennäh sidä perie, što meile jumal riehkis proštiw; da možet vie sie, kačo, minul riehkie on äijü: midä tahto kielastin, libo varrastin, libo muijien mužikoin kele elin, libo midä tahto: anna jumal riähkis proštiw, kerran jordanan külven. Kolmekümmen gruadussie, kolmekümmen viizi on viluu. Da. Sit lähtemmö jordanal. Sukkaizet pannah jalgah, pluat’t’aine pannah üksi, ewle muudu ni midä, ku alaštitoi, räččinäine (pluat’t’aine) piel üksi, muudu ewle mittumua, alashibju. Pannah noskaizet hienoizet, ei ni ostonoskaizie panna, kois kuvottih enne räččinäizes langas, net noskaizet jalgah panow, da sit seizow kaksi čuassuu. Pappi vai vettü sidä rištiw da rištiw ainos, kuni käske ei sinne jordanah hüpätä. A hüppiemäh ku ruvetah, käzipaikat sivotah nettäh, keskikohtaizel, da otetah vie hüvä nostai siepäi: häi hüppie sinne süvälhäi, süvälhäi hüppie da vie sanow: "Hätkembi pie minuu, sanow, sie jordanal". "A kui sinuu hätken piet, kuolethäi sinne". "A kuollen ga kuoppah", – sanow. A miän muamas oli možet, kui sanuo, üheksäkümmen kiluo viessua, järei akku. Häi ottaw oman vel’l’en nostamah sih jordanal. Ottaw käzipaikan hüvän, pelvahizen, ilmanigäizen. Nu. Käzipaikku se on hienoine, ga možet, on jo hapannut, on mentiä min igiä, možet buabo buabol, da ei sua tiedie min aiguine se on käzipaikku. Sih käzipaikkah sidow. Minä olen vie tüttöine ülen [pieni]: üheksä vuottu ollut lie, konzu jordanua [külbiettih], muamal käzipaikku katkie, en olluh vie ni üheksändel, en tiedännüh vie ni itkie, en itkennüh da ni midä. Dai kerdüü rahvastu sih kaččomah kolme sadua hengie libo n’ellisadua. Sit hebuo on joga sijaine: pihat nämät tävvet, kirikkö täwzi, ristat matkatah ümbäri kirikös dai kai net. Jordanal sit oli, sanottih... viizitostu hengie, sanottih, oli jordanan külbijie. Minul se [maman velli] died’ö tuli, kačo muaman velli [muamo] sanow: "Hoi, Iivan, sanow, joga vuottu sinä nostat aijoi minuu viespäi, piälakkaine ei ehti kastuo, ga nügöi ku vedeh hüpännen, sit, sanow, pie pikoi vähäine minuu vies". Muamo n’evvoo kui nareko. Dai rawkku muamo ku vedeh hüppiey, ga ristižäl jiäy käzipaikkua pikoi palaine kädeh: käzipaikku katkeni. Da. Häi pöl’l’ästüi: lienöwgo zavodinnuh jo nostua vies päi, vai kuibo liennow hüpätes katkennuh kerras, sidoi – ei katkennuh, a katkei kai käzipaikku. Nu katkeiga, rištižä ei tiijä ni midä ruadua. Rahvas hüpättih, kai ruvettih kirgumah, sanottih: "Küčöin leski vedeh meni, Küčöin leski vedeh meni!" Kolme lastu piendü, kai pienet vie, minä vahnin vai, sie vie üheksie vuottu ewle minul, kaheksa vuottu sie, naverno. Sanotah: "Naverno häi ei puutu". Eigo maltanuh häi uidua, in’ehmine zdoroovoi. Rubei keskikohtal sie (rahvas sanottih jällel, müö emmohäi tiedännüh) kaččow – sormet nävütäh vähäizel. Häi jo sit iče jäl’l’el sanoi: "Minä jo dumaičin nügöi: mindäh Iivan ei nostane hätken nügöi, hätken midä vies pidäw (häi on čusvies, zdorovoi ku on). Minä, naverrno, olen väl’l’äl nügöi, sanow, ni midä ole ei". Dai hüö sid i kaikin pöl’l’ästüttih, papit pöl’l’ästüttih kai, üksi mies, Ruvan mies, zdoroovoi neče mužikku, ülen hüvä. "Nügöi, – sanow, – tuos on häi keskikohtal, häi ku uidua maltas, sanow, randah lähenis". A sih on, keski kohtah, puolitostu süldü mendävie, metrie n’elli, naverno, on vie rannas da randah, ni kui ei voi häi randah tulla, ku uidua ei malta. Häi keskel sie käil süvittäw, mentie midä süvittäw. Häi ku, rawkku, jaksaldah (pin’d’žakon piel heittäw da kengät jallas) da häi uijaldaw. "Da minuu piettäkkie, – sanow, – minä hänen spasin lapsien täh!" Nuori briha! Da hänen spassi: käis kobristi muaman, da händü spasittih toizet kui liennoi sit, rawkku. Naverno, nuorua vai midä lienöi tuodu, dai händü nostettih sih maksah, nengoine. Rahvastu – struašnohäi on! Sit on kolme sadua hengie! Jo meile kodih viešti tuodih: "Lapsi-rukat, jäittö sirotakse, jäittö sirotakse, kačo muamas kuoli, tuattuadas ewle, i muamas kuoli!" Nu vot. Muamo sit piezi, da piezi sih muamo hüväh čusvieh, eigo pidän puistattua, eigo pidän midä. Häi vie astui zvonimah. Da. Kaikin rahvas kieltäh, sanotah: "Älä mene, Trohimowna, zvonimah, sanotah, sinä olet nügöi külmännüh". "En ole, – sanow, – külmännüh en ole, sanow, külmännüh. Nügöi kačo, Iivan, hüvin, sanow, piit sinä minuu tämän kerran!" Dai kačo kodih tullah, jo nenga sovat ollah: kowftat, kowftat net jongoi, kaihäi külmetäh sovat sie nostettuu, ku kolmekümmen viizi gruadussie [viluu]. A enne oldih net mittumat pakkaizet pihal! Tulow kodih, müö kaikin ihastuimmo. Täh [taloih] tulow rahvastu mentijä mi, händü žiel’eijäh. Nu vot se ničevo, muamo eli sen vuvven. Toine vuozi opadi i tuli – mijän muamo opadi šuoriew sinne, jordanal. Jo mene tie min aigua jordanal kävüü sinne, vuottu viizi vai kuuzi käwnnöw. Müö sanommo: "Sinä ku olet leski, ga nügöi, naverno, sinä ainos spasittos nečis jordanas, muul pidie spassiekseh, ei jordanal spasiekseh". Sit muga sidä jordanua ainos piettih. Papit ihastuksis oldih: papil pandih sinne griwnua, kopeikkua (vai mit oldih) net jordand’engat, konešno, da sih käwdih riehkii sanomah da kaikkie. Pappi käski jordanal, sanow: "Mengie külbiekkie jordan, sanow, sit vai kolme kerdua jordanua kül’biet, sanow, sit sinul ohpoih mennä ei pie molimahes". Vot: kolme kerdua, kolme vieristie [külbie]. A vie toine kerdu külbiettih. Toine kerdu kül’biettih jordanua kezäl makovein aigah. Se on awgustal. Awgustal kül’bietah. Ga sit jongoi ni midä, onnuako, ei rodei: eigo riehkie prošti jumal, eigo midä. Sit on lämmin vezi, sit on ku kezoin külvendü. Sil kezoil i minä käin, počinrandaizel menen, külvemmös dai iere hüppien i mene kunne tahtot.

22 марта 2018 в 11:48 Нина Шибанова

  • изменил(а) текст
    Enne oldih pruazn’iekat prestol’n’oit, kačo sanottih, prestol’n’oikse. Nügöi sanotah, ga müö emmo tiedännüh mit, prestol’n’oit vai mit oldih. Meijän vai sanotah: "Vieristü tulow, da rastavu tulow, da pokrovu tulow da stroičan päivät – kai tullah". Vieristü ku lienöw jongoi, rubiew tulemah, kuulen minä akat pajistah (minä vie olin nuori tüttö sie), ga ainos sanotah: "Lähtedgo, rawkku, jordanal, Trohiimowna?" Muamal küzütäh. "Ga en tid’d’ä, – sanow, – pidänöwgo täl vuvvel lähtie vai ei pidäne lähtie, sanow, jordanal, vaste mulloi olin, sanow, jordanal ga". A müö emmo tüönä muamuo jordanal. Jordan se luajitah üheksiä süldü, üheksä süldü on, kus se on süvä moine kohtu, da jordan laitah. I se laitah huondeksel vieristännü (se vieristü kaikin tietäh, kreštenis se on). Nu. Huondeksel laitah mužikat, moožet on kümmene mužikkua purastajua: sie on vet’ jie toiči metrie sangie. Dai laitah se jordan. Sih kerdüü jordanniekkua äijü, pappiloil se ülen hüvä mieles, što jordanal rahvas tullah, kačo nügöi vieruijah täs. A rahvas mennäh, mennäh sidä perie, što meile jumal riehkis proštiw; da možet vie sie, kačo, minul riehkie on äijü: midä tahto kielastin, libo varrastin, libo muijien mužikoin kele elin, libo midä tahto: anna jumal riähkis proštiw, kerran jordanan külven. Kolmekümmen gruadussie, kolmekümmen viizi on viluu. Da. Sit lähtemmö jordanal. Sukkaizet pannah jalgah, pluat’t’aine pannah üksi, ewle muudu ni midä, ku alaštitoi, räččinäine (pluat’t’aine) piel üksi, muudu ewle mittumua, alashibju. Pannah noskaizet hienoizet, ei ni ostonoskaizie panna, kois kuvottih enne räččinäizes langas, net noskaizet jalgah panow, da sit seizow kaksi čuassuu. Pappi vai vettü sidä rištiw da rištiw ainos, kuni käske ei sinne jordanah hüpätä. A hüppiemäh ku ruvetah, käzipaikat sivotah nettäh, keskikohtaizel, da otetah vie hüvä nostai siepäi: häi hüppie sinne süvälhäi, süvälhäi hüppie da vie sanow: "Hätkembi pie minuu, sanow, sie jordanal". "A kui sinuu hätken piet, kuolethäi sinne". "A kuollen ga kuoppah", – sanow. A miän muamas oli možet, kui sanuo, üheksäkümmen kiluo viessua, järei akku. Häi ottaw oman vel’l’en nostamah sih jordanal. Ottaw käzipaikan hüvän, pelvahizen, ilmanigäizen. Nu. Käzipaikku se on hienoine, ga možet, on jo hapannut, on mentiä min igiä, možet buabo buabol, da ei sua tiedie min aiguine se on käzipaikku. Sih käzipaikkah sidow. Minä olen vie tüttöine ülen [pieni]: üheksä vuottu ollut lie, konzu jordanua [külbiettih], muamal käzipaikku katkie, en olluh vie ni üheksändel, en tiedännüh vie ni itkie, en itkennüh da ni midä. Dai kerdüü rahvastu sih kaččomah kolme sadua hengie libo n’ellisadua. Sit hebuo on joga sijaine: pihat nämät tävvet, kirikkö täwzi, ristat matkatah ümbäri kirikös dai kai net. Jordanal sit oli, sanottih... viizitostu hengie, sanottih, oli jordanan külbijie. Minul se [maman velli] died’ö tuli, kačo muaman velli [muamo] sanow: "Hoi, Iivan, sanow, joga vuottu sinä nostat aijoi minuu viespäi, piälakkaine ei ehti kastuo, ga nügöi ku vedeh hüpännen, sit, sanow, pie pikoi vähäine minuu vies". Muamo n’evvoo kui nareko. Dai rawkku muamo ku vedeh hüppiey, ga ristižäl jiäy käzipaikkua pikoi palaine kädeh: käzipaikku katkeni. Da. Häi pöl’l’ästüi: lienöwgo zavodinnuh jo nostua vies päi, vai kuibo liennow hüpätes katkennuh kerras, sidoi – ei katkennuh, a katkei kai käzipaikku. Nu katkeiga, rištižä ei tiijä ni midä ruadua. Rahvas hüpättih, kai ruvettih kirgumah, sanottih: "Küčöin leski vedeh meni, Küčöin leski vedeh meni!" Kolme lastu piendü, kai pienet vie, minä vahnin vai, sie vie üheksie vuottu ewle minul, kaheksa vuottu sie, naverno. Sanotah: "Naverno häi ei puutu". Eigo maltanuh häi uidua, in’ehmine zdoroovoi. Rubei keskikohtal sie (rahvas sanottih jällel, müö emmohäi tiedännüh) kaččow – sormet nävütäh vähäizel. Häi jo sit iče jäl’l’el sanoi: "Minä jo dumaičin nügöi: mindäh Iivan ei nostane hätken nügöi, hätken midä vies pidäw (häi on čusvies, zdorovoi ku on). Minä, naverrno, olen väl’l’äl nügöi, sanow, ni midä ole ei". Dai hüö sid i kaikin pöl’l’ästüttih, papit pöl’l’ästüttih kai, üksi mies, Ruvan mies, zdoroovoi neče mužikku, ülen hüvä. "Nügöi, – sanow, – tuos on häi keskikohtal, häi ku uidua maltas, sanow, randah lähenis". A sih on, keski kohtah, puolitostu süldü mendävie, metrie n’elli, naverno, on vie rannas da randah, ni kui ei voi häi randah tulla, ku uidua ei malta. Häi keskel sie käil süvittäw, mentie midä süvittäw. Häi ku, rawkku, jaksaldah (pin’d’žakon piel heittäw da kengät jallas) da häi uijaldaw. "Da minuu piettäkkie, – sanow, – minä hänen spasin lapsien täh!" Nuori briha! Da hänen spassi: käis kobristi muaman, da händü spasittih toizet kui liennoi sit, rawkku. Naverno, nuorua vai midä lienöi tuodu, dai händü nostettih sih maksah, nengoine. Rahvastu – struašnohäi on! Sit on kolme sadua hengie! Jo meile kodih viešti tuodih: "Lapsi-rukat, jäittö sirotakse, jäittö sirotakse, kačo muamas kuoli, tuattuadas ewle, i muamas kuoli!" Nu vot. Muamo sit piezi, da piezi sih muamo hüväh čusvieh, eigo pidän puistattua, eigo pidän midä. Häi vie astui zvonimah. Da. Kaikin rahvas kieltäh, sanotah: "Älä mene, Trohimowna, zvonimah, sanotah, sinä olet nügöi külmännüh". "En ole, – sanow, – külmännüh en ole, sanow, külmännüh. Nügöi kačo, Iivan, hüvin, sanow, piit sinä minuu tämän kerran!" Dai kačo kodih tullah, jo nenga sovat ollah: kowftat, kowftat net jongoi, kaihäi külmetäh sovat sie nostettuu, ku kolmekümmen viizi gruadussie [viluu]. A enne oldih net mittumat pakkaizet pihal! Tulow kodih, müö kaikin ihastuimmo. Täh [taloih] tulow rahvastu mentijä mi, händü žiel’eijäh. Nu vot se ničevo, muamo eli sen vuvven. Toine vuozi opadi i tuli – mijän muamo opadi šuoriew sinne, jordanal. Jo mene tie min aigua jordanal kävüü sinne, vuottu viizi vai kuuzi käwnnöw. Müö sanommo: "Sinä ku olet leski, ga nügöi, naverno, sinä ainos spasittos nečis jordanas, muul pidie spassiekseh, ei jordanal spasiekseh". Sit muga sidä jordanua ainos piettih. Papit ihastuksis oldih: papil pandih sinne griwnua, kopeikkua (vai mit oldih) net jordand’engat, konešno, da sih käwdih riehkii sanomah da kaikkie. Pappi käski jordanal, sanow: "Mengie külbiekkie jordan, sanow, sit vai kolme kerdua jordanua kül’biet, sanow, sit sinul ohpoih mennä ei pie molimahes". Vot: kolme kerdua, kolme vieristie [külbie]. A vie toine kerdu külbiettih. Toine kerdu kül’biettih jordanua kezäl makovein aigah. Se on awgustal. Awgustal kül’bietah. Ga sit jongoi ni midä, onnuako, ei rodei: eigo riehkie prošti jumal, eigo midä. Sit on lämmin vezi, sit on ku kezoin külvendü. Sil kezoil i minä käin, počinrandaizel menen, külvemmös dai iere hüppien i mene kunne tahtot.

22 марта 2018 в 11:48 Нина Шибанова

  • изменил(а) текст
    Enne oldih pruazn’iekat prestol’n’oit, kačo sanottih, prestol’n’oikse. Nügöi sanotah, ga müö emmo tiedännüh mit, prestol’n’oit vai mit oldih. Meijän vai sanotah: "Vieristü tulow, da rastavu tulow, da pokrovu tulow da stroičan päivät – kai tullah". Vieristü ku lienöw jongoi, rubiew tulemah, kuulen minä akat pajistah (minä vie olin nuori tüttö sie), ga ainos sanotah: "Lähtedgo, rawkku, jordanal, Trohiimowna?" Muamal küzütäh. "Ga en tid’d’ä, – sanow, – pidänöwgo täl vuvvel lähtie vai ei pidäne lähtie, sanow, jordanal, vaste mulloi olin, sanow, jordanal ga". A müö emmo tüönä muamuo jordanal. Jordan se luajitah üheksiä süldü, üheksä süldü on, kus se on süvä moine kohtu, da jordan laitah. I se laitah huondeksel vieristännü (se vieristü kaikin tietäh, kreštenis se on). Nu. Huondeksel laitah mužikat, moožet on kümmene mužikkua purastajua: sie on vet’ jie toiči metrie sangie. Dai laitah se jordan. Sih kerdüü jordanniekkua äijü, pappiloil se ülen hüvä mieles, što jordanal rahvas tullah, kačo nügöi vieruijah täs. A rahvas mennäh, mennäh sidä perie, što meile jumal riehkis proštiw; da možet vie sie, kačo, minul riehkie on äijü: midä tahto kielastin, libo varrastin, libo muijien mužikoin kele elin, libo midä tahto: anna jumal riähkis proštiw, kerran jordanan külven. Kolmekümmen gruadussie, kolmekümmen viizi on viluu. Da. Sit lähtemmö jordanal. Sukkaizet pannah jalgah, pluat’t’aine pannah üksi, ewle muudu ni midä, ku alaštitoi, räččinäine (pluat’t’aine) piel üksi, muudu ewle mittumua, alashibju. Pannah noskaizet hienoizet, ei ni ostonoskaizie panna, kois kuvottih enne räččinäizes langas, net noskaizet jalgah panow, da sit seizow kaksi čuassuu. Pappi vai vettü sidä rištiw da rištiw ainos, kuni käske ei sinne jordanah hüpätä. A hüppiemäh ku ruvetah, käzipaikat sivotah nettäh, keskikohtaizel, da otetah vie hüvä nostai siepäi: häi hüppie sinne süvälhäi, süvälhäi hüppie da vie sanow: "Hätkembi pie minuu, sanow, sie jordanal". "A kui sinuu hätken piet, kuolethäi sinne". "A kuollen ga kuoppah", – sanow. A miän muamas oli možet, kui sanuo, üheksäkümmen kiluo viessua, järei akku. Häi ottaw oman vel’l’en nostamah sih jordanal. Ottaw käzipaikan hüvän, pelvahizen, ilmanigäizen. Nu. Käzipaikku se on hienoine, ga možet, on jo hapannut, on mentiä min igiä, možet buabo buabol, da ei sua tiedie min aiguine se on käzipaikku. Sih käzipaikkah sidow. Minä olen vie tüttöine ülen [pieni]: üheksä vuottu ollut lie, konzu jordanua [külbiettih], muamal käzipaikku katkie, en olluh vie ni üheksändel, en tiedännüh vie ni itkie, en itkennüh da ni midä. Dai kerdüü rahvastu sih kaččomah kolme sadua hengie libo n’ellisadua. Sit hebuo on joga sijaine: pihat nämät tävvet, kirikkö täwzi, ristat matkatah ümbäri kirikös dai kai net. Jordanal sit oli, sanottih... viizitostu hengie, sanottih, oli jordanan külbijie. Minul se [maman velli] died’ö tuli, kačo muaman velli [muamo] sanow: "Hoi, Iivan, sanow, joga vuottu sinä nostat aijoi minuu viespäi, piälakkaine ei ehti kastuo, ga nügöi ku vedeh hüpännen, sit, sanow, pie pikoi vähäine minuu vies". Muamo n’evvoo kui nareko. Dai rawkku muamo ku vedeh hüppiey, ga ristižäl jiäy käzipaikkua pikoi palaine kädeh: käzipaikku katkeni. Da. Häi pöl’l’ästüi: lienöwgo zavodinnuh jo nostua vies päi, vai kuibo liennow hüpätes katkennuh kerras, sidoi – ei katkennuh, a katkei kai käzipaikku. Nu katkeiga, rištižä ei tiijä ni midä ruadua. Rahvas hüpättih, kai ruvettih kirgumah, sanottih: "Küčöin leski vedeh meni, Küčöin leski vedeh meni!" Kolme lastu piendü, kai pienet vie, minä vahnin vai, sie vie üheksie vuottu ewle minul, kaheksa vuottu sie, naverno. Sanotah: "Naverno häi ei puutu". Eigo maltanuh häi uidua, in’ehmine zdoroovoi. Rubei keskikohtal sie (rahvas sanottih jällel, müö emmohäi tiedännüh) kaččow – sormet nävütäh vähäizel. Häi jo sit iče jäl’l’el sanoi: "Minä jo dumaičin nügöi: mindäh Iivan ei nostane hätken nügöi, hätken midä vies pidäw (häi on čusvies, zdorovoi ku on). Minä, naverrno, olen väl’l’äl nügöi, sanow, ni midä ole ei". Dai hüö sid i kaikin pöl’l’ästüttih, papit pöl’l’ästüttih kai, üksi mies, Ruvan mies, zdoroovoi neče mužikku, ülen hüvä. "Nügöi, – sanow, – tuos on häi keskikohtal, häi ku uidua maltas, sanow, randah lähenis". A sih on, keski kohtah, puolitostu süldü mendävie, metrie n’elli, naverno, on vie rannas da randah, ni kui ei voi häi randah tulla, ku uidua ei malta. Häi keskel sie käil süvittäw, mentie midä süvittäw. Häi ku, rawkku, jaksaldah (pin’d’žakon piel heittäw da kengät jallas) da häi uijaldaw. "Da minuu piettäkkie, – sanow, – minä hänen spasin lapsien täh!" Nuori briha! Da hänen spassi: käis kobristi muaman, da händü spasittih toizet kui liennoi sit, rawkku. Naverno, nuorua vai midä lienöi tuodu, dai händü nostettih sih maksah, nengoine. Rahvastu – struašnohäi on! Sit on kolme sadua hengie! Jo meile kodih viešti tuodih: "Lapsi-rukat, jäittö sirotakse, jäittö sirotakse, kačo muamas kuoli, tuattuadas ewle, i muamas kuoli!" Nu vot. Muamo sit piezi, da piezi sih muamo hüväh čusvieh, eigo pidän puistattua, eigo pidän midä. Häi vie astui zvonimah. Da. Kaikin rahvas kieltäh, sanotah: "Älä mene, Trohimowna, zvonimah, sanotah, sinä olet nügöi külmännüh". "En ole, – sanow, – külmännüh en ole, sanow, külmännüh. Nügöi kačo, Iivan, hüvin, sanow, piit sinä minuu tämän kerran!" Dai kačo kodih tullah, jo nenga sovat ollah: kowftat, kowftat net jongoi, kaihäi külmetäh sovat sie nostettuu, ku kolmekümmen viizi gruadussie [viluu]. A enne oldih net mittumat pakkaizet pihal! Tulow kodih, müö kaikin ihastuimmo. Täh [taloih] tulow rahvastu mentijä mi, händü žiel’eijäh. Nu vot se ničevo, muamo eli sen vuvven. Toine vuozi opadi i tuli – mijän muamo opadi šuoriew sinne, jordanal. Jo mene tie min aigua jordanal kävüü sinne, vuottu viizi vai kuuzi käwnnöw. Müö sanommo: "Sinä ku olet leski, ga nügöi, naverno, sinä ainos spasittos nečis jordanas, muul pidie spassiekseh, ei jordanal spasiekseh". Sit muga sidä jordanua ainos piettih. Papit ihastuksis oldih: papil pandih sinne griwnua, kopeikkua (vai mit oldih) net jordand’engat, konešno, da sih käwdih riehkii sanomah da kaikkie. Pappi käski jordanal, sanow: "Mengie külbiekkie jordan, sanow, sit vai kolme kerdua jordanua kül’biet, sanow, sit sinul ohpoih mennä ei pie molimahes". Vot: kolme kerdua, kolme vieristie [külbie]. A vie toine kerdu külbiettih. Toine kerdu kül’biettih jordanua kezäl makovein aigah. Se on awgustal. Awgustal kül’bietah. Ga sit jongoi ni midä, onnuako, ei rodei: eigo riehkie prošti jumal, eigo midä. Sit on lämmin vezi, sit on ku kezoin külvendü. Sil kezoil i minä käin, počinrandaizel menen, külvemmös dai iere hüppien i mene kunne tahtot.

22 марта 2018 в 11:48 Нина Шибанова

  • изменил(а) текст перевода
    Раньше праздники были престольные, видишь ли, так их называли. И теперь называют престольными, но мы не знали, престольные они или какие были. Наши лишь говорят: Крещение подойдёт, Рождество придёт, и Покров придёт, да дни Троицы – все наступят. Как будет Крещение, начнёт приближаться, слышу я, что бабы толкуют (я в это время была молодая девочка), говорят всегда: «Пойдёшь ли ты, Трофимовна, купаться в проруби?». У матери спрашивают. «Так не знаю, идти ли в этом году или нет, – говорит [она], – только что в прошлом году была». А мы не отпускаем мать купаться в проруби. Прорубь эту делают девять саженей [в длину], девять саженей сделают прорубь, где такое глубокое место. И это делают в Крещение утром (Крещение все знают...). Так. Мужики утром делают, может там мужиков десять рубят лёд: иногда ведь там лёд с метр толщиной. И сделают прорубь. Тут соберётся много купающихся, [а] попам это очень уж по душе (‘хорошо в уме’), что народ идёт купаться в проруби: смотри-ка, верует народ. А народ идёт, и идут из-за того, что Бог нам грехи простит – может там у меня грехов много: кого-нибудь обманула, или украла, или жила с чужими мужьями, или что-нибудь – пусть Бог простит грехи, коли искупаюсь в проруби. Градусов тридцать, тридцать пять холода. Да. И идём, отправляемся к проруби. Чулочки надевают на ноги, одно [лишь] платьице одевают, больше ничего нет, как голая, одно платьице на себе, больше нет никакой [одежды], голое тело. Надевают тоненькие носочки, не покупные, раньше дома вязали из простых ниток, те носочки надевают на ноги и стоят тут два часа. А поп всё время воду крестит и крестит до тех пор, пока не велит туда, в прорубь, прыгать. А как будут нырять, завязывают полотенце сюда, на пояс, и выбирают хорошего вытаскивающего (‘подъёмщика’) оттуда [из проруби]: ведь она прыгнет туда глубоко, на глубину же прыгнет да ещё скажет: «Подольше держи меня, говорит, там, в проруби». «Как же тебя держать долго, умрёшь ведь ты там!» «Умру, так в яму», – отвечает. А наша мать, как сказать, весила, может, килограммов девяносто, толстая [была] женщина. Она берёт своего брата поднимать [себя] из проруби. Берёт старое хорошее льняное полотенце. Да. Полотенце тоненькое, может быть, уже гнилое, поди знай, сколько [полотенцу] времени, может бабушке бабушка ещё [наследовала], да и нельзя определить, с каких времён это полотенце. Этим полотенцем [брат] завязывает [её]. Я была девочка очень маленькая, если лет девять было, когда купались в проруби. У матери полотенце обрывается; мне и девяти лет не было, и плакать [от испуга] ещё не умела, не плакала. И собирается тут народу человек триста или четыреста смотреть. Тут лошадей на каждом месте: дворы полные, церковь полная, с крестами движутся вокруг церкви и всё такое. Говорили, что возле проруби тут было... пятнадцать человек, говорят, купающихся в проруби. Мне [брат матери] приходился дядей, и сестра [моя мама] говорит брату: «Иван, говорит, ты каждый год меня поднимаешь рано из воды, макушка не успевает намокнуть, если теперь я прыгну в воду, то подержи меня хотя бы немного дольше в воде». Мать советует словно нарочно. Как только мама прыгает в воду, у крёстного остаётся в руках маленький кончик полотенца – полотенце оборвалось. Да. Он испугался: то ли начал уже из воды поднимать, или как-то при прыжке сразу оборвалось: завязывал – не оборвалось, а оборвалось [целиком] всё полотенце. Оборвалось, а крёстный не знает, что делать. Люди вскочили, все начали кричать, говорят: «Кютчиева вдова утонула, Кютчиева вдова утонула!» Трое детей, все ещё маленькие, лишь я постарше, девяти лет нет ещё мне, наверно, лет восемь так. Говорят: «Её, наверно, не поймать». А плавать она не умела, женщина была здоровая. Смотрят: пальцы начали там на середине [проруби] виднеться (люди говорили после, мы не знали). И она сама после говорила: «Я тут уж подумала: чего же Иван теперь так долго не поднимает меня из воды, долго держит меня в воде (она в сознании, потому что полная). Я теперь, наверно, не завязана, говорит, ничего нет». И все они тут испугались, попы все испугались. Один мужчина, мужчина из Руги, здоровый такой мужик, очень хороший [говорит]: «Теперь она тут, на середине, – говорит он. – Если бы она умела плавать, то приблизилась бы к берегу». А до середины [проруби] расстояние полторы сажени, метра четыре, наверно, от берега до берега; она никак не может приблизиться к берегу, раз плавать не умеет. На середине там она руками машет, поди знай, чего машет. Он снимает с себя пиджак и сапоги и быстренько подплывает. «Поддерживайте меня, – говорит он, – я спасу её ради детей». Молодой парень! И спас он её: схватил мать за руку, а его каким-то образом спасли другие. Наверно, верёвок или чего-то принесли и её подняли на край проруби. Народу – даже жутко! Тут человек триста. Нам уже домой весть принесли: «Ребятки, остались сиротками, остались сиротками, ведь мать ваша умерла, отца нет, и мать умерла». Так вот. Мать пришла в себя. Пришла тут мама в чувство, и трясти не надо было, и ничего не надо было [делать]. Она ещё пошла звонить [в колокол]. Да. А люди все не велят, говорят: «Не ходи, Трофимовна, звонить, ты ведь простыла». «Да не простыла, – говорит она. – Вот теперь, Иван, хорошо поддержал, говорит, в этот раз». Приходят домой, одежда уже так [показывает]: кофты, кофты – ведь вся же одежда замерзнёт раз тридцать пять градусов холода, а раньше такие были морозы на улице. Приходит она домой, мы все обрадовались. Сюда, в дом, приходит большое количество народу: её все жалеют. Так ничего, прожила мать этот год. Наступил следующий: год, наша мама опять туда собирается купаться в проруби. Уже поди знай, сколько времени ходит она туда купаться, лет пять или шесть ходит. Мы говорим: «Раз ты вдова, так, наверно, всегда спасаешься [от грехов] купаньем. Другим [путём] надо спасаться, не купаньем спасаются». Так всегда устраивали купанье в проруби. Попы радостные были. Попу, конечно, клали гривенники, копейки (или какие там [монеты] были), деньги за купанье, ходили сюда грехи отмаливать и всё такое. Поп велел [купаться] в проруби, говорит: «Идите, искупайтесь в иордани, говорит, и как только трижды искупаетесь в проруби, тогда тебе в Охпой не надо идти молиться». Стало быть три раза, три Крещения [купаться]. А ещё купались второй раз. Второй раз купались летом во время Маковея. Это в августе. В августе купаются. Так тогда уж, наверно, ничего не будет: и грехов не простит Бог и ничего. Тогда вода тёплая, тогда как [простое] летнее купание. На такое купание и я ходила, иду на бережок, искупаюсь и назад выпрыгиваю, и иди, куда хочешь.

22 марта 2018 в 11:47 Нина Шибанова

  • изменил(а) текст
    Enne oldih pruazn’iekat prestol’n’oit, kačo sanottih, prestol’n’oikse. Nügöi sanotah, ga müö emmo tiedännüh mit, prestol’n’oit vai mit oldih. Meijän vai sanotah: "Vieristü tulow, da rastavu tulow, da pokrovu tulow da stroičan päivät – kai tullah". Vieristü ku lienöw jongoi, rubiew tulemah, kuulen minä akat pajistah (minä vie olin nuori tüttö sie), ga ainos sanotah: "Lähtedgo, rawkku, jordanal, Trohiimowna?" Muamal küzütäh. "Ga en tid’d’ä, – sanow, – pidänöwgo täl vuvvel lähtie vai ei pidäne lähtie, sanow, jordanal, vaste mulloi olin, sanow, jordanal ga". A müö emmo tüönä muamuo jordanal. Jordan se luajitah üheksiä süldü, üheksä süldü on, kus se on süvä moine kohtu, da jordan laitah. I se laitah huondeksel vieristännü (se vieristü kaikin tietäh, kreštenis se on). Nu. Huondeksel laitah mužikat, moožet on kümmene mužikkua purastajua: sie on vet’ jie toiči metrie sangie. Dai laitah se jordan. Sih kerdüü jordanniekkua äijü, pappiloil se ülen hüvä mieles, što jordanal rahvas tullah, kačo nügöi vieruijah täs. A rahvas mennäh, mennäh sidä perie, što meile jumal riehkis proštiw; da možet vie sie, kačo, minul riehkie on äijü: midä tahto kielastin, libo varrastin, libo muijien mužikoin kele elin, libo midä tahto: anna jumal riähkis proštiw, kerran jordanan külven. Kolmekümmen gruadussie, kolmekümmen viizi on viluu. Da. Sit lähtemmö jordanal. Sukkaizet pannah jalgah, pluat’t’aine pannah üksi, ewle muudu ni midä, ku alaštitoi, räččinäine (pluat’t’aine) piel üksi, muudu ewle mittumua, alashibju. Pannah noskaizet hienoizet, ei ni ostonoskaizie panna, kois kuvottih enne räččinäizes langas, net noskaizet jalgah panow, da sit seizow kaksi čuassuu. Pappi vai vettü sidä rištiw da rištiw ainos, kuni käske ei sinne jordanah hüpätä. A hüppiemäh ku ruvetah, käzipaikat sivotah nettäh, keskikohtaizel, da otetah vie hüvä nostai siepäi: häi hüppie sinne süvälhäi, süvälhäi hüppie da vie sanow: "Hätkembi pie minuu, sanow, sie jordanal". "A kui sinuu hätken piet, kuolethäi sinne". "A kuollen ga kuoppah", – sanow. A miän muamas oli možet, kui sanuo, üheksäkümmen kiluo viessua, järei akku. Häi ottaw oman vel’l’en nostamah sih jordanal. Ottaw käzipaikan hüvän, pelvahizen, ilmanigäizen. Nu. Käzipaikku se on hienoine, ga možet, on jo hapannut, on mentiä min igiä, možet buabo buabol, da ei sua tiedie min aiguine se on käzipaikku. Sih käzipaikkah sidow. Minä olen vie tüttöine ülen [pieni]: üheksä vuottu ollut lie, konzu jordanua [külbiettih], muamal käzipaikku katkie, en olluh vie ni üheksändel, en tiedännüh vie ni itkie, en itkennüh da ni midä. Dai kerdüü rahvastu sih kaččomah kolme sadua hengie libo n’ellisadua. Sit hebuo on joga sijaine: pihat nämät tävvet, kirikkö täwzi, ristat matkatah ümbäri kirikös dai kai net. Jordanal sit oli, sanottih... viizitostu hengie, sanottih, oli jordanan külbijie. Minul se [maman velli] died’ö tuli, kačo muaman velli [muamo] sanow: "Hoi, Iivan, sanow, joga vuottu sinä nostat aijoi minuu viespäi, piälakkaine ei ehti kastuo, ga nügöi ku vedeh hüpännen, sit, sanow, pie pikoi vähäine minuu vies". Muamo n’evvoo kui nareko. Dai rawkku muamo ku vedeh hüppiey, ga ristižäl jiäy käzipaikkua pikoi palaine kädeh: käzipaikku katkeni. Da. Häi pöl’l’ästüi: lienöwgo zavodinnuh jo nostua vies päi, vai kuibo liennow hüpätes katkennuh kerras, sidoi – ei katkennuh, a katkei kai käzipaikku. Nu katkeiga, rištižä ei tiijä ni midä ruadua. Rahvas hüpättih, kai ruvettih kirgumah, sanottih: "Küčöin leski vedeh meni, Küčöin leski vedeh meni!" Kolme lastu piendü, kai pienet vie, minä vahnin vai, sie vie üheksie vuottu ewle minul, kaheksa vuottu sie, naverno. Sanotah: "Naverno häi ei puutu". Eigo maltanuh häi uidua, in’ehmine zdoroovoi. Rubei keskikohtal sie (rahvas sanottih jällel, müö emmohäi tiedännüh) kaččow – sormet nävütäh vähäizel. Häi jo sit iče jäl’l’el sanoi: "Minä jo dumaičin nügöi: mindäh Iivan ei nostane hätken nügöi, hätken midä vies pidäw (häi on čusvies, zdorovoi ku on). Minä, naverrno, olen väl’l’äl nügöi, sanow, ni midä ole ei". Dai hüö sid i kaikin pöl’l’ästüttih, papit pöl’l’ästüttih kai, üksi mies, Ruvan mies, zdoroovoi neče mužikku, ülen hüvä. "Nügöi, – sanow, – tuos on häi keskikohtal, häi ku uidua maltas, sanow, randah lähenis". A sih on, keski kohtah, puolitostu süldü mendävie, metrie n’elli, naverno, on vie rannas da randah, ni kui ei voi häi randah tulla, ku uidua ei malta. Häi keskel sie käil süvittäw, mentie midä süvittäw. Häi ku, rawkku, jaksaldah (pin’d’žakon piel heittäw da kengät jallas) da häi uijaldaw. "Da minuu piettäkkie, – sanow, – minä hänen spasin lapsien täh!" Nuori briha! Da hänen spassi: käis kobristi muaman, da händü spasittih toizet kui liennoi sit, rawkku. Naverno, nuorua vai midä lienöi tuodu, dai händü nostettih sih maksah, nengoine. Rahvastu – struašnohäi on! Sit on kolme sadua hengie! Jo meile kodih viešti tuodih: "Lapsi-rukat, jäittö sirotakse, jäittö sirotakse, kačo muamas kuoli, tuattuadas ewle, i muamas kuoli!" Nu vot. Muamo sit piezi, da piezi sih muamo hüväh čusvieh, eigo pidän puistattua, eigo pidän midä. Häi vie astui zvonimah. Da. Kaikin rahvas kieltäh, sanotah: "Älä mene, Trohimowna, zvonimah, sanotah, sinä olet nügöi külmännüh". "En ole, – sanow, – külmännüh en ole, sanow, külmännüh. Nügöi kačo, Iivan, hüvin, sanow, piit sinä minuu tämän kerran!" Dai kačo kodih tullah, jo nenga sovat ollah: kowftat, kowftat net jongoi, kaihäi külmetäh sovat sie nostettuu, ku kolmekümmen viizi gruadussie [viluu]. A enne oldih net mittumat pakkaizet pihal! Tulow kodih, müö kaikin ihastuimmo. Täh [taloih] tulow rahvastu mentijä mi, händü žiel’eijäh. Nu vot se ničevo, muamo eli sen vuvven. Toine vuozi opadi i tuli – mijän muamo opadi šuoriew sinne, jordanal. Jo mene tie min aigua jordanal kävüü sinne, vuottu viizi vai kuuzi käwnnöw. Müö sanommo: "Sinä ku olet leski, ga nügöi, naverno, sinä ainos spasittos nečis jordanas, muul pidie spassiekseh, ei jordanal spasiekseh". Sit muga sidä jordanua ainos piettih. Papit ihastuksis oldih: papil pandih sinne griwnua, kopeikkua (vai mit oldih) net jordand’engat, konešno, da sih käwdih riehkii sanomah da kaikkie. Pappi käski jordanal, sanow: "Mengie külbiekkie jordan, sanow, sit vai kolme kerdua jordanua kül’biet, sanow, sit sinul ohpoih mennä ei pie molimahes". Vot: kolme kerdua, kolme vieristie [külbie]. A vie toine kerdu külbiettih. Toine kerdu kül’biettih jordanua kezäl makovein aigah. Se on awgustal. Awgustal kül’bietah. Ga sit jongoi ni midä, onnuako, ei rodei: eigo riehkie prošti jumal, eigo midä. Sit on lämmin vezi, sit on ku kezoin külvendü. Sil kezoil i minä käin, počinrandaizel menen, külvemmös dai iere hüppien i mene kunne tahtot.

22 марта 2018 в 11:46 Нина Шибанова

  • изменил(а) текст перевода
    Раньше праздники были престольные, видишь ли, так их называли. И теперь называют престольными, но мы не знали, престольные они или какие были. Наши лишь говорят: Крещение подойдёт, Рождество придёт, и Покров придёт, да дни Троицы – все наступят. Как будет Крещение, начнёт приближаться, слышу я, что бабы толкуют (я в это время была молодая девочка), говорят всегда: «Пойдёшь ли ты, Трофимовна, купаться в проруби?». У матери спрашивают. «Так не знаю, идти ли в этом году или нет, – говорит [она], – только что в прошлом году была». А мы не отпускаем мать купаться в проруби. Прорубь эту делают девять саженей [в длину], девять саженей сделают прорубь, где такое глубокое место. И это делают в Крещение утром (Крещение все знают...). Так. Мужики утром делают, может там мужиков десять рубят лёд: иногда ведь там лёд с метр толщиной. И сделают прорубь. Тут соберётся много купающихся, [а] попам это очень уж по душе (‘хорошо в уме’), что народ идёт купаться в проруби: смотри-ка, верует народ. А народ идёт, и идут из-за того, что Бог нам грехи простит – может там у меня грехов много: кого-нибудь обманула, или украла, или жила с чужими мужьями, или что-нибудь – пусть Бог простит грехи, коли искупаюсь в проруби. Градусов тридцать, тридцать пять холода. Да. И идём, отправляемся к проруби. Чулочки надевают на ноги, одно [лишь] платьице одевают, больше ничего нет, как голая, одно платьице на себе, больше нет никакой [одежды], голое тело. Надевают тоненькие носочки, не покупные, раньше дома вязали из простых ниток, те носочки надевают на ноги и стоят тут два часа. А поп всё время воду крестит и крестит до тех пор, пока не велит туда, в прорубь, прыгать. А как будут нырять, завязывают полотенце сюда, на пояс, и выбирают хорошего вытаскивающего (‘подъёмщика’) оттуда [из проруби]: ведь она прыгнет туда глубоко, на глубину же прыгнет да ещё скажет: «Подольше держи меня, говорит, там, в проруби». «Как же тебя держать долго, умрёшь ведь ты там!» «Умру, так в яму», – отвечает. А наша мать, как сказать, весила, может, килограммов девяносто, толстая [была] женщина. Она берёт своего брата поднимать [себя] из проруби. Берёт старое хорошее льняное полотенце. Да. Полотенце тоненькое, может быть, уже гнилое, поди знай, сколько [полотенцу] времени, может бабушке бабушка ещё [наследовала], да и нельзя определить, с каких времён это полотенце. Этим полотенцем [брат] завязывает [её]. Я была девочка очень маленькая, если лет девять было, когда купались в проруби. У матери полотенце обрывается; мне и девяти лет не было, и плакать [от испуга] ещё не умела, не плакала. И собирается тут народу человек триста или четыреста смотреть. Тут лошадей на каждом месте: дворы полные, церковь полная, с крестами движутся вокруг церкви и всё такое. Говорили, что возле проруби тут было... пятнадцать человек, говорят, купающихся в проруби. Мне [брат матери] приходился дядей, и сестра [моя мама] говорит брату: «Иван, говорит, ты каждый год меня поднимаешь рано из воды, макушка не успевает намокнуть, если теперь я прыгну в воду, то подержи меня хотя бы немного дольше в воде». Мать советует словно нарочно. Как только мама прыгает в воду, у крёстного остаётся в руках маленький кончик полотенца – полотенце оборвалось. Да. Он испугался: то ли начал уже из воды поднимать, или как-то при прыжке сразу оборвалось: завязывал – не оборвалось, а оборвалось [целиком] всё полотенце. Оборвалось, а крёстный не знает, что делать. Люди вскочили, все начали кричать, говорят: «Кютчиева вдова утонула, Кютчиева вдова утонула!» Трое детей, все ещё маленькие, лишь я постарше, девяти лет нет ещё мне, наверно, лет восемь так. Говорят: «Её, наверно, не поймать». А плавать она не умела, женщина была здоровая. Смотрят: пальцы начали там на середине [проруби] виднеться (люди говорили после, мы не знали). И она сама после говорила: «Я тут уж подумала: чего же Иван теперь так долго не поднимает меня из воды, долго держит меня в воде (она в сознании, потому что полная). Я теперь, наверно, не завязана, говорит, ничего нет». И все они тут испугались, попы все испугались. Один мужчина, мужчина из Руги, здоровый такой мужик, очень хороший [говорит]: «Теперь она тут, на середине, – говорит он. – Если бы она умела плавать, то приблизилась бы к берегу». А до середины [проруби] расстояние полторы сажени, метра четыре, наверно, от берега до берега; она никак не может приблизиться к берегу, раз плавать не умеет. На середине там она руками машет, поди знай, чего машет. Он снимает с себя пиджак и сапоги и быстренько подплывает. «Поддерживайте меня, – говорит он, – я спасу её ради детей». Молодой парень! И спас он её: схватил мать за руку, а его каким-то образом спасли другие. Наверно, верёвок или чего-то принесли и её подняли на край проруби. Народу – даже жутко! Тут человек триста. Нам уже домой весть принесли: «Ребятки, остались сиротками, остались сиротками, ведь мать ваша умерла, отца нет, и мать умерла». Так вот. Мать пришла в себя. Пришла тут мама в чувство, и трясти не надо было, и ничего не надо было [делать]. Она ещё пошла звонить [в колокол]. Да. А люди все не велят, говорят: «Не ходи, Трофимовна, звонить, ты ведь простыла». «Да не простыла, – говорит она. – Вот теперь, Иван, хорошо поддержал, говорит, в этот раз». Приходят домой, одежда уже так [показывает]: кофты, кофты – ведь вся же одежда замерзнёт раз тридцать пять градусов холода, а раньше такие были морозы на улице. Приходит она домой, мы все обрадовались. Сюда, в дом, приходит большое количество народу: её все жалеют. Так ничего, прожила мать этот год. Наступил следующий: год, наша мама опять туда собирается купаться в проруби. Уже поди знай, сколько времени ходит она туда купаться, лет пять или шесть ходит. Мы говорим: «Раз ты вдова, так, наверно, всегда спасаешься [от грехов] купаньем. Другим [путём] надо спасаться, не купаньем спасаются». Так всегда устраивали купанье в проруби. Попы радостные были. Попу, конечно, клали гривенники, копейки (или какие там [монеты] были), деньги за купанье, ходили сюда грехи отмаливать и всё такое. Поп велел [купаться] в проруби, говорит: «Идите, искупайтесь в иордани, говорит, и как только трижды искупаетесь в проруби, тогда тебе в Охпой не надо идти молиться». Стало быть три раза, три Крещения [купаться]. А ещё купались второй раз. Второй раз купались летом во время Маковея. Это в августе. В августе купаются. Так тогда уж, наверно, ничего не будет: и грехов не простит Бог и ничего. Тогда вода тёплая, тогда как [простое] летнее купание. На такое купание и я ходила, иду на бережок, искупаюсь и назад выпрыгиваю, и иди, куда хочешь.

22 марта 2018 в 11:46 Нина Шибанова

  • изменил(а) текст
    Enne oldih pruazn’iekat prestol’n’oit, kačo sanottih, prestol’n’oikse. Nügöi sanotah, ga müö emmo tiedännüh mit, prestol’n’oit vai mit oldih. Meijän vai sanotah: "Vieristü tulow, da rastavu tulow, da pokrovu tulow da stroičan päivät – kai tullah". Vieristü ku lienöw jongoi, rubiew tulemah, kuulen minä akat pajistah (minä vie olin nuori tüttö sie), ga ainos sanotah: "Lähtedgo, rawkku, jordanal, Trohiimowna?" Muamal küzütäh. "Ga en tid’d’ä, – sanow, – pidänöwgo täl vuvvel lähtie vai ei pidäne lähtie, sanow, jordanal, vaste mulloi olin, sanow, jordanal ga". A müö emmo tüönä muamuo jordanal. Jordan se luajitah üheksiä süldü, üheksä süldü on, kus se on süvä moine kohtu, da jordan laitah. I se laitah huondeksel vieristännü (se vieristü kaikin tietäh, kreštenis se on). Nu. Huondeksel laitah mužikat, moožet on kümmene mužikkua purastajua: sie on vet’ jie toiči metrie sangie. Dai laitah se jordan. Sih kerdüü jordanniekkua äijü, pappiloil se ülen hüvä mieles, što jordanal rahvas tullah, kačo nügöi vieruijah täs. A rahvas mennäh, mennäh sidä perie, što meile jumal riehkis proštiw; da možet vie sie, kačo, minul riehkie on äijü: midä tahto kielastin, libo varrastin, libo muijien mužikoin kele elin, libo midä tahto: anna jumal riähkis proštiw, kerran jordanan külven. Kolmekümmen gruadussie, kolmekümmen viizi on viluu. Da. Sit lähtemmö jordanal. Sukkaizet pannah jalgah, pluat’t’aine pannah üksi, ewle muudu ni midä, ku alaštitoi, räččinäine (pluat’t’aine) piel üksi, muudu ewle mittumua, alashibju. Pannah noskaizet hienoizet, ei ni ostonoskaizie panna, kois kuvottih enne räččinäizes langas, net noskaizet jalgah panow, da sit seizow kaksi čuassuu. Pappi vai vettü sidä rištiw da rištiw ainos, kuni käske ei sinne jordanah hüpätä. A hüppiemäh ku ruvetah, käzipaikat sivotah nettäh, keskikohtaizel, da otetah vie hüvä nostai siepäi: häi hüppie sinne süvälhäi, süvälhäi hüppie da vie sanow: "Hätkembi pie minuu, sanow, sie jordanal". "A kui sinuu hätken piet, kuolethäi sinne". "A kuollen ga kuoppah", – sanow. A miän muamas oli možet, kui sanuo, üheksäkümmen kiluo viessua, järei akku. Häi ottaw oman vel’l’en nostamah sih jordanal. Ottaw käzipaikan hüvän, pelvahizen, ilmanigäizen. Nu. Käzipaikku se on hienoine, ga možet, on jo hapannut, on mentiä min igiä, možet buabo buabol, da ei sua tiedie min aiguine se on käzipaikku. Sih käzipaikkah sidow. Minä olen vie tüttöine ülen [pieni]: üheksä vuottu ollut lie, konzu jordanua [külbiettih], muamal käzipaikku katkie, en olluh vie ni üheksändel, en tiedännüh vie ni itkie, en itkennüh da ni midä. Dai kerdüü rahvastu sih kaččomah kolme sadua hengie libo n’ellisadua. Sit hebuo on joga sijaine: pihat nämät tävvet, kirikkö täwzi, ristat matkatah ümbäri kirikös dai kai net. Jordanal sit oli, sanottih... viizitostu hengie, sanottih, oli jordanan külbijie. Minul se [maman velli] died’ö tuli, kačo muaman velli [muamo] sanow: "Hoi, Iivan, sanow, joga vuottu sinä nostat aijoi minuu viespäi, piälakkaine ei ehti kastuo, ga nügöi ku vedeh hüpännen, sit, sanow, pie pikoi vähäine minuu vies". Muamo n’evvoo kui nareko. Dai rawkku muamo ku vedeh hüppiey, ga ristižäl jiäy käzipaikkua pikoi palaine kädeh: käzipaikku katkeni. Da. Häi pöl’l’ästüi: lienöwgo zavodinnuh jo nostua vies päi, vai kuibo liennow hüpätes katkennuh kerras, sidoi – ei katkennuh, a katkei kai käzipaikku. Nu katkeiga, rištižä ei tiijä ni midä ruadua. Rahvas hüpättih, kai ruvettih kirgumah, sanottih: "Küčöin leski vedeh meni, Küčöin leski vedeh meni!" Kolme lastu piendü, kai pienet vie, minä vahnin vai, sie vie üheksie vuottu ewle minul, kaheksa vuottu sie, naverno. Sanotah: "Naverno häi ei puutu". Eigo maltanuh häi uidua, in’ehmine zdoroovoi. Rubei keskikohtal sie (rahvas sanottih jällel, müö emmohäi tiedännüh) kaččow – sormet nävütäh vähäizel. Häi jo sit iče jäl’l’el sanoi: "Minä jo dumaičin nügöi: mindäh Iivan ei nostane hätken nügöi, hätken midä vies pidäw (häi on čusvies, zdorovoi ku on). Minä, naverrno, olen väl’l’äl nügöi, sanow, ni midä ole ei". Dai hüö sid i kaikin pöl’l’ästüttih, papit pöl’l’ästüttih kai, üksi mies, Ruvan mies, zdoroovoi neče mužikku, ülen hüvä. "Nügöi, – sanow, – tuos on häi keskikohtal, häi ku uidua maltas, sanow, randah lähenis". A sih on, keski kohtah, puolitostu süldü mendävie, metrie n’elli, naverno, on vie rannas da randah, ni kui ei voi häi randah tulla, ku uidua ei malta. Häi keskel sie käil süvittäw, mentie midä süvittäw. Häi ku, rawkku, jaksaldah (pin’d’žakon piel heittäw da kengät jallas) da häi uijaldaw. "Da minuu piettäkkie, – sanow, – minä hänen spasin lapsien täh!" Nuori briha! Da hänen spassi: käis kobristi muaman, da händü spasittih toizet kui liennoi sit, rawkku. Naverno, nuorua vai midä lienöi tuodu, dai händü nostettih sih maksah, nengoine. Rahvastu – struašnohäi on! Sit on kolme sadua hengie! Jo meile kodih viešti tuodih: "Lapsi-rukat, jäittö sirotakse, jäittö sirotakse, kačo muamas kuoli, tuattuadas ewle, i muamas kuoli!" Nu vot. Muamo sit piezi, da piezi sih muamo hüväh čusvieh, eigo pidän puistattua, eigo pidän midä. Häi vie astui zvonimah. Da. Kaikin rahvas kieltäh, sanotah: "Älä mene, Trohimowna, zvonimah, sanotah, sinä olet nügöi külmännüh". "En ole, – sanow, – külmännüh en ole, sanow, külmännüh. Nügöi kačo, Iivan, hüvin, sanow, piit sinä minuu tämän kerran!" Dai kačo kodih tullah, jo nenga sovat ollah: kowftat, kowftat net jongoi, kaihäi külmetäh sovat sie nostettuu, ku kolmekümmen viizi gruadussie [viluu]. A enne oldih net mittumat pakkaizet pihal! Tulow kodih, müö kaikin ihastuimmo. Täh [taloih] tulow rahvastu mentijä mi, händü žiel’eijäh. Nu vot se ničevo, muamo eli sen vuvven. Toine vuozi opadi i tuli – mijän muamo opadi šuoriew sinne, jordanal. Jo mene tie min aigua jordanal kävüü sinne, vuottu viizi vai kuuzi käwnnöw. Müö sanommo: "Sinä ku olet leski, ga nügöi, naverno, sinä ainos spasittos nečis jordanas, muul pidie spassiekseh, ei jordanal spasiekseh". Sit muga sidä jordanua ainos piettih. Papit ihastuksis oldih: papil pandih sinne griwnua, kopeikkua (vai mit oldih) net jordand’engat, konešno, da sih käwdih riehkii sanomah da kaikkie. Pappi käski jordanal, sanow: "Mengie külbiekkie jordan, sanow, sit vai kolme kerdua jordanua kül’biet, sanow, sit sinul ohpoih mennä ei pie molimahes". Vot: kolme kerdua, kolme vieristie [külbie]. A vie toine kerdu külbiettih. Toine kerdu kül’biettih jordanua kezäl makovein aigah. Se on awgustal. Awgustal kül’bietah. Ga sit jongoi ni midä, onnuako, ei rodei: eigo riehkie prošti jumal, eigo midä. Sit on lämmin vezi, sit on ku kezoin külvendü. Sil kezoil i minä käin, počinrandaizel menen, külvemmös dai iere hüppien i mene kunne tahtot.

22 марта 2018 в 11:45 Нина Шибанова

  • изменил(а) текст
    Enne oldih pruazn’iekat prestol’n’oit, kačo sanottih, prestol’n’oikse. Nügöi sanotah, ga müö emmo tiedännüh mit, prestol’n’oit vai mit oldih. Meijän vai sanotah: "Vieristü tulow, da rastavu tulow, da pokrovu tulow da stroičan päivät – kai tullah". Vieristü ku lienöw jongoi, rubiew tulemah, kuulen minä akat pajistah (minä vie olin nuori tüttö sie), ga ainos sanotah: "Lähtedgo, rawkku, jordanal, Trohiimowna?" Muamal küzütäh. "Ga en tid’d’ä, – sanow, – pidänöwgo täl vuvvel lähtie vai ei pidäne lähtie, sanow, jordanal, vaste mulloi olin, sanow, jordanal ga". A müö emmo tüönä muamuo jordanal. Jordan se luajitah üheksiä süldü, üheksä süldü on, kus se on süvä moine kohtu, da jordan laitah. I se laitah huondeksel vieristännü (se vieristü kaikin tietäh, kreštenis se on). Nu. Huondeksel laitah mužikat, moožet on kümmene mužikkua purastajua: sie on vet’ jie toiči metrie sangie. Dai laitah se jordan. Sih kerdüü jordanniekkua äijü, pappiloil se ülen hüvä mieles, što jordanal rahvas tullah, kačo nügöi vieruijah täs. A rahvas mennäh, mennäh sidä perie, što meile jumal riehkis proštiw; da možet vie sie, kačo, minul riehkie on äijü: midä tahto kielastin, libo varrastin, libo muijien mužikoin kele elin, libo midä tahto: anna jumal riähkis proštiw, kerran jordanan külven. Kolmekümmen gruadussie, kolmekümmen viizi on viluu. Da. Sit lähtemmö jordanal. Sukkaizet pannah jalgah, pluat’t’aine pannah üksi, ewle muudu ni midä, ku alaštitoi, räččinäine (pluat’t’aine) piel üksi, muudu ewle mittumua, alashibju. Pannah noskaizet hienoizet, ei ni ostonoskaizie panna, kois kuvottih enne räččinäizes langas, net noskaizet jalgah panow, da sit seizow kaksi čuassuu. Pappi vai vettü sidä rištiw da rištiw ainos, kuni käske ei sinne jordanah hüpätä, a. A hüppiemäh ku ruvetah, käzipaikat sivotah nettäh, keskikohtaizel, da otetah vie hüvä nostai siepäi: häi hüppie sinne süvälhäi, süvälhäi hüppie da vie sanow: "Hätkembi pie minuu, sanow, sie jordanal". "A kui sinuu hätken piet, kuolethäi sinne". "A kuollen ga kuoppah", – sanow. A miän muamas oli možet, kui sanuo, üheksäkümmen kiluo viessua, järei akku. Häi ottaw oman vel’l’en nostamah sih jordanal. Ottaw käzipaikan hüvän, pelvahizen, ilmanigäizen. Nu. Käzipaikku se on hienoine, ga možet, on jo hapannut, on mentiä min igiä, možet buabo buabol, da ei sua tiedie min aiguine se on käzipaikku. Sih käzipaikkah sidow. Minä olen vie tüttöine ülen [pieni]: üheksä vuottu ollut lie, konzu jordanua [külbiettih], muamal käzipaikku katkie, en olluh vie ni üheksändel, en tiedännüh vie ni itkie, en itkennüh da ni midä. Dai kerdüü rahvastu sih kaččomah kolme sadua hengie libo n’ellisadua. Sit hebuo on joga sijaine: pihat nämät tävvet, kirikkö täwzi, ristat matkatah ümbäri kirikös dai kai net. Jordanal sit oli, sanottih... viizitostu hengie, sanottih, oli jordanan külbijie. Minul se [maman velli] died’ö tuli, kačo muaman velli [muamo] sanow: "Hoi, Iivan, sanow, joga vuottu sinä nostat aijoi minuu viespäi, piälakkaine ei ehti kastuo, ga nügöi ku vedeh hüpännen, sit, sanow, pie pikoi vähäine minuu vies". Muamo n’evvoo kui nareko. Dai rawkku muamo ku vedeh hüppiey, ga ristižäl jiäy käzipaikkua pikoi palaine kädeh: käzipaikku katkeni. Da. Häi pöl’l’ästüi: lienöwgo zavodinnuh jo nostua vies päi, vai kuibo liennow hüpätes katkennuh kerras, sidoi – ei katkennuh, a katkei kai käzipaikku. Nu katkeiga, rištižä ei tiijä ni midä ruadua. Rahvas hüpättih, kai ruvettih kirgumah, sanottih: "Küčöin leski vedeh meni, Küčöin leski vedeh meni!" Kolme lastu piendü, kai pienet vie, minä vahnin vai, sie vie üheksie vuottu ewle minul, kaheksa vuottu sie, naverno. Sanotah: "Naverno häi ei puutu". Eigo maltanuh häi uidua, in’ehmine zdoroovoi. Rubei keskikohtal sie (rahvas sanottih jällel, müö emmohäi tiedännüh) kaččow – sormet nävütäh vähäizel. Häi jo sit iče jäl’l’el sanoi: "Minä jo dumaičin nügöi: mindäh Iivan ei nostane hätken nügöi, hätken midä vies pidäw (häi on čusvies, zdorovoi ku on). Minä, naverrno, olen väl’l’äl nügöi, sanow, ni midä ole ei". Dai hüö sid i kaikin pöl’l’ästüttih, papit pöl’l’ästüttih kai, üksi mies, Ruvan mies, zdoroovoi neče mužikku, ülen hüvä. "Nügöi, – sanow, – tuos on häi keskikohtal, häi ku uidua maltas, sanow, randah lähenis". A sih on, keski kohtah, puolitostu süldü mendävie, metrie n’elli, naverno, on vie rannas da randah, ni kui ei voi häi randah tulla, ku uidua ei malta. Häi keskel sie käil süvittäw, mentie midä süvittäw. Häi ku, rawkku, jaksaldah (pin’d’žakon piel heittäw da kengät jallas) da häi uijaldaw. "Da minuu piettäkkie, – sanow, – minä hänen spasin lapsien täh!" Nuori briha! Da hänen spassi: käis kobristi muaman, da händü spasittih toizet kui liennoi sit, rawkku. Naverno, nuorua vai midä lienöi tuodu, dai händü nostettih sih maksah, nengoine. Rahvastu – struašnohäi on! Sit on kolme sadua hengie! Jo meile kodih viešti tuodih: "Lapsi-rukat, jäittö sirotakse, jäittö sirotakse, kačo muamas kuoli, tuattuadas ewle, i muamas kuoli!" Nu vot. Muamo sit piezi, da piezi sih muamo hüväh čusvieh, eigo pidän puistattua, eigo pidän midä. Häi vie astui zvonimah. Da. Kaikin rahvas kieltäh, sanotah: "Älä mene, Trohimowna, zvonimah, sanotah, sinä olet nügöi külmännüh". "En ole, – sanow, – külmännüh en ole, sanow, külmännüh. Nügöi kačo, Iivan, hüvin, sanow, piit sinä minuu tämän kerran!" Dai kačo kodih tullah, jo nenga sovat ollah: kowftat, kowftat net jongoi, kaihäi külmetäh sovat sie nostettuu, ku kolmekümmen viizi gruadussie [viluu]. A enne oldih net mittumat pakkaizet pihal! Tulow kodih, müö kaikin ihastuimmo. Täh [taloih] tulow rahvastu mentijä mi, händü žiel’eijäh. Nu vot se ničevo, muamo eli sen vuvven. Toine vuozi opadi i tuli – mijän muamo opadi šuoriew sinne, jordanal. Jo mene tie min aigua jordanal kävüü sinne, vuottu viizi vai kuuzi käwnnöw. Müö sanommo: "Sinä ku olet leski, ga nügöi, naverno, sinä ainos spasittos nečis jordanas, muul pidie spassiekseh, ei jordanal spasiekseh". Sit muga sidä jordanua ainos piettih. Papit ihastuksis oldih: papil pandih sinne griwnua, kopeikkua (vai mit oldih) net jordand’engat, konešno, da sih käwdih riehkii sanomah da kaikkie. Pappi käski jordanal, sanow: "Mengie külbiekkie jordan, sanow, sit vai kolme kerdua jordanua kül’biet, sanow, sit sinul ohpoih mennä ei pie molimahes". Vot: kolme kerdua, kolme vieristie [külbie]. A vie toine kerdu külbiettih. Toine kerdu kül’biettih jordanua kezäl makovein aigah. Se on awgustal. Awgustal kül’bietah. Ga sit jongoi ni midä, onnuako, ei rodei: eigo riehkie prošti jumal, eigo midä. Sit on lämmin vezi, sit on ku kezoin külvendü. Sil kezoil i minä käin, počinrandaizel menen, külvemmös dai iere hüppien i mene kunne tahtot.

22 марта 2018 в 11:41 Нина Шибанова

  • изменил(а) текст
    Enne oldih pruazn’iekat prestol’n’oit, kačo sanottih, prestol’n’oikse. Nügöi sanotah, ga müö emmo tiedännüh mit, prestol’n’oit vai mit oldih. Meijän vai sanotah: "Vieristü tulow, da rastavu tulow, da pokrovu tulow da stroičan päivät – kai tullah". Vieristü ku lienöw jongoi, rubiew tulemah, kuulen minä akat pajistah (minä vie olin nuori tüttö sie), ga ainos sanotah: "Lähtedgo, rawkku, jordanal, Trohiimowna?" Muamal küzütäh. "Ga en tid’d’ä, – sanow, – pidänöwgo täl vuvvel lähtie vai ei pidäne lähtie, sanow, jordanal, vaste mulloi olin, sanow, jordanal ga". A müö emmo tüönä muamuo jordanal. Jordan se luajitah üheksiä süldü, üheksä süldü on, kus se on süvä moine kohtu, da jordan laitah. I se laitah huondeksel vieristännü (se vieristü kaikin tietäh, kreštenis se on). Nu. Huondeksel laitah mužikat, moožet on kümmene mužikkua purastajua: sie on vet’ jie toiči metrie sangie. Dai laitah se jordan. Sih kerdüü jordanniekkua äijü, pappiloil se ülen hüvä mieles, što jordanal rahvas tullah, kačo nügöi vieruijah täs. A rahvas mennäh, mennäh sidä perie, što meile jumal riehkis proštiw; da možet vie sie, kačo, minul riehkie on äijü: midä tahto kielastin, libo varrastin, libo muijien mužikoin kele elin, libo midä tahto: anna jumal riähkis proštiw, kerran jordanan külven. Kolmekümmen gruadussie, kolmekümmen viizi on viluu. Da. Sit lähtemmö jordanal. Sukkaizet pannah jalgah, pluat’t’aine pannah üksi, ewle muudu ni midä, ku alaštitoi, räččinäine (pluat’t’aine) piel üksi, muudu ewle mittumua, alashibju. Pannah noskaizet hienoizet, ei ni ostonoskaizie panna, kois kuvottih enne räččinäizes langas, net noskaizet jalgah panow, da sit seizow kaksi čuassuu. Pappi vai vettü sidä rištiw da rištiw ainos, kuni käske ei sinne jordanah hüpätä, a hüppiemäh ku ruvetah, käzipaikat sivotah nettäh, keskikohtaizel, da otetah vie hüvä nostai siepäi: häi hüppie sinne süvälhäi, süvälhäi hüppie da vie sanow: "Hätkembi pie minuu, sanow, sie jordanal". "A kui sinuu hätken piet, kuolethäi sinne". "A kuollen ga kuoppah", – sanow. A miän muamas oli možet, kui sanuo, üheksäkümmen kiluo viessua, järei akku. Häi ottaw oman vel’l’en nostamah sih jordanal. Ottaw käzipaikan hüvän, pelvahizen, ilmanigäizen. Nu. Käzipaikku se on hienoine, ga možet, on jo hapannut, on mentiä min igiä, možet buabo buabol, da ei sua tiedie min aiguine se on käzipaikku. Sih käzipaikkah sidow. Minä olen vie tüttöine ülen [pieni]: üheksä vuottu ollut lie, konzu jordanua [külbiettih], muamal käzipaikku katkie, en olluh vie ni üheksändel, en tiedännüh vie ni itkie, en itkennüh da ni midä. Dai kerdüü rahvastu sih kaččomah kolme sadua hengie libo n’ellisadua. Sit hebuo on joga sijaine: pihat nämät tävvet, kirikkö täwzi, ristat matkatah ümbäri kirikös dai kai net. Jordanal sit oli, sanottih... viizitostu hengie, sanottih, oli jordanan külbijie. Minul se [maman velli] died’ö tuli, kačo muaman velli [muamo] sanow: "Hoi, Iivan, sanow, joga vuottu sinä nostat aijoi minuu viespäi, piälakkaine ei ehti kastuo, ga nügöi ku vedeh hüpännen, sit, sanow, pie pikoi vähäine minuu vies". Muamo n’evvoo kui nareko. Dai rawkku muamo ku vedeh hüppiey, ga ristižäl jiäy käzipaikkua pikoi palaine kädeh: käzipaikku katkeni. Da. Häi pöl’l’ästüi: lienöwgo zavodinnuh jo nostua vies päi, vai kuibo liennow hüpätes katkennuh kerras, sidoi – ei katkennuh, a katkei kai käzipaikku. Nu katkeiga, rištižä ei tiijä ni midä ruadua. Rahvas hüpättih, kai ruvettih kirgumah, sanottih: "Küčöin leski vedeh meni, Küčöin leski vedeh meni!" Kolme lastu piendü, kai pienet vie, minä vahnin vai, sie vie üheksie vuottu ewle minul, kaheksa vuottu sie, naverno. Sanotah: "Naverno häi ei puutu". Eigo maltanuh häi uidua, in’ehmine zdoroovoi. Rubei keskikohtal sie (rahvas sanottih jällel, müö emmohäi tiedännüh) kaččow – sormet nävütäh vähäizel. Häi jo sit iče jäl’l’el sanoi: "Minä jo dumaičin nügöi: mindäh Iivan ei nostane hätken nügöi, hätken midä vies pidäw (häi on čusvies, zdorovoi ku on). Minä, naverrno, olen väl’l’äl nügöi, sanow, ni midä ole ei". Dai hüö sid i kaikin pöl’l’ästüttih, papit pöl’l’ästüttih kai, üksi mies, Ruvan mies, zdoroovoi neče mužikku, ülen hüvä. "Nügöi, – sanow, – tuos on häi keskikohtal, häi ku uidua maltas, sanow, randah lähenis". A sih on, keski kohtah, puolitostu süldü mendävie, metrie n’elli, naverno, on vie rannas da randah, ni kui ei voi häi randah tulla, ku uidua ei malta. Häi keskel sie käil süvittäw, mentie midä süvittäw. Häi ku, rawkku, jaksaldah (pin’d’žakon piel heittäw da kengät jallas) da häi uijaldaw. "Da minuu piettäkkie, – sanow, – minä hänen spasin lapsien täh!" Nuori briha! Da hänen spassi: käis kobristi muaman, da händü spasittih toizet kui liennoi sit, rawkku. Naverno, nuorua vai midä lienöi tuodu, dai händü nostettih sih maksah, nengoine. Rahvastu – struašnohäi on! Sit on kolme sadua hengie! Jo meile kodih viešti tuodih: "Lapsi-rukat, jäittö sirotakse, jäittö sirotakse, kačo muamas kuoli, tuattuadas ewle, i muamas kuoli!" Nu vot. Muamo sit piezi, da piezi sih muamo hüväh čusvieh, eigo pidän puistattua, eigo pidän midä. Häi vie astui zvonimah. Da. Kaikin rahvas kieltäh, sanotah: "Älä mene, Trohimowna, zvonimah, sanotah, sinä olet nügöi külmännüh". "En ole, – sanow, – külmännüh en ole, sanow, külmännüh. Nügöi kačo, Iivan, hüvin, sanow, piit sinä minuu tämän kerran!" Dai kačo kodih tullah, jo nenga sovat ollah: kowftat, kowftat net jongoi, kaihäi külmetäh sovat sie nostettuu, ku kolmekümmen viizi gruadussie [viluu]. A enne oldih net mittumat pakkaizet pihal! Tulow kodih, müö kaikin ihastuimmo. Täh [taloih] tulow rahvastu mentijä mi, händü žiel’eijäh. Nu vot se ničevo, muamo eli sen vuvven. Toine vuozi opadi i tuli – mijän muamo opadi šuoriew sinne, jordanal. Jo mene tie min aigua jordanal kävüü sinne, vuottu viizi vai kuuzi käwnnöw. Müö sanommo: "Sinä ku olet leski, ga nügöi, naverno, sinä ainos spasittos nečis jordanas, muul pidie spassiekseh, ei jordanal spasiekseh". Sit muga sidä jordanua ainos piettih. Papit ihastuksis oldih: papil pandih sinne griwnua, kopeikkua (vai mit oldih) net jordand’engat, konešno, da sih käwdih riehkii sanomah da kaikkie. Pappi käski jordanal, sanow: "Mengie külbiekkie jordan, sanow, sit vai kolme kerdua jordanua kül’biet, sanow, sit sinul ohpoih mennä ei pie molimahes". Vot: kolme kerdua, kolme vieristie [külbie]. A vie toine kerdu külbiettih. Toine kerdu kül’biettih jordanua kezäl makovein aigah. Se on awgustal. Awgustal kül’bietah. Ga sit jongoi ni midä, onnuako, ei rodei: eigo riehkie prošti jumal, eigo midä. Sit on lämmin vezi, sit on ku kezoin külvendü. Sil kezoil i minä käin, počinrandaizel menen, külvemmös dai iere hüppien i mene kunne tahtot.

22 марта 2018 в 11:40 Нина Шибанова

  • изменил(а) текст
    Enne oldih pruazn’iekat prestol’n’oit, kačo sanottih, prestol’n’oikse. Nügöi sanotah, ga müö emmo tiedännüh mit, prestol’n’oit vai mit oldih. Meijän vai sanotah: "Vieristü tulow, da rastavu tulow, da pokrovu tulow da stroičan päivät – kai tullah". Vieristü ku lienöw jongoi, rubiew tulemah, kuulen minä akat pajistah (minä vie olin nuori tüttö sie), ga ainos sanotah: "Lähtedgo, rawkku, jordanal, Trohiimowna?" Muamal küzütäh. "Ga en tid’d’ä, – sanow, – pidänöwgo täl vuvvel lähtie vai ei pidäne lähtie, sanow, jordanal, vaste mulloi olin, sanow, jordanal ga". A müö emmo tüönä muamuo jordanal. Jordan se luajitah üheksiä süldü, üheksä süldü on, kus se on süvä moine kohtu, da jordan laitah. I se laitah huondeksel vieristännü (se vieristü kaikin tietäh, kreštenis se on). Nu. Huondeksel laitah mužikat, moožet on kümmene mužikkua purastajua: sie on vet’ jie toiči metrie sangie. Dai laitah se jordan. Sih kerdüü jordanniekkua äijü, pappiloil se ülen hüvä mieles, što jordanal rahvas tullah, kačo nügöi vieruijah täs. A rahvas mennäh, mennäh sidä perie, što meile jumal riehkis proštiw; da možet vie sie, kačo, minul riehkie on äijü: midä tahto kielastin, libo varrastin, libo muijien mužikoin kele elin, libo midä tahto: anna jumal riähkis proštiw, kerran jordanan külven. Kolmekümmen gruadussie, kolmekümmen viizi on viluu. Da. Sit lähtemmö jordanal. Sukkaizet pannah jalgah, pluat’t’aine pannah üksi, ewle muudu ni midä, ku alaštitoi, räččinäine (pluat’t’aine) piel üksi, muudu ewle mittumua, alashibju. Pannah noskaizet hienoizet, ei ni ostonoskaizie panna, kois kuvottih enne räččinäizes langas, net noskaizet jalgah panow, da sit seizow kaksi čuassuu. Pappi vai vettü sidä rištiw da rištiw ainos, kuni käske ei sinne jordanah hüpätä, a hüppiemäh ku ruvetah, käzipaikat sivotah nettäh, keskikohtaizel, da otetah vie hüvä nostai siepäi: häi hüppie sinne süvälhäi, süvälhäi hüppie da vie sanow: "Hätkembi pie minuu, sanow, sie jordanal". "A kui sinuu hätken piet, kuolethäi sinne". "A kuollen ga kuoppah", – sanow. A miän muamas oli možet, kui sanuo, üheksäkümmen kiluo viessua, järei akku. Häi ottaw oman vel’l’en nostamah sih jordanal. Ottaw käzipaikan hüvän, pelvahizen, ilmanigäizen. Nu. Käzipaikku se on hienoine, ga možet, on jo hapannut, on mentiä min igiä, možet buabo buabol, da ei sua tiedie min aiguine se on käzipaikku. Sih käzipaikkah sidow. Minä olen vie tüttöine ülen [pieni]: üheksä vuottu ollut lie, konzu jordanua [külbiettih], muamal käzipaikku katkie, en olluh vie ni üheksändel, en tiedännüh vie ni itkie, en itkennüh da ni midä. Dai kerdüü rahvastu sih kaččomah kolme sadua hengie libo n’ellisadua. Sit hebuo on joga sijaine: pihat nämät tävvet, kirikkö täwzi, ristat matkatah ümbäri kirikös dai kai net. Jordanal sit oli, sanottih... viizitostu hengie, sanottih, oli jordanan külbijie. Minul se [maman velli] died’ö tuli, kačo muaman velli [muamo] sanow: "Hoi, Iivan, sanow, joga vuottu sinä nostat aijoi minuu viespäi, piälakkaine ei ehti kastuo, ga nügöi ku vedeh hüpännen, sit, sanow, pie pikoi vähäine minuu vies". Muamo n’evvoo kui nareko. Dai rawkku muamo ku vedeh hüppiey, ga ristižäl jiäy käzipaikkua pikoi palaine kädeh: käzipaikku katkeni. Da. Häi pöl’l’ästüi: lienöwgo zavodinnuh jo nostua vies päi, vai kuibo liennow hüpätes katkennuh kerras, sidoi – ei katkennuh, a katkei kai käzipaikku. Nu katkeiga, rištižä ei tiijä ni midä ruadua. Rahvas hüpättih, kai ruvettih kirgumah, sanottih: "Küčöin leski vedeh meni, Küčöin leski vedeh meni!" Kolme lastu piendü, kai pienet vie, minä vahnin vai, sie vie üheksie vuottu ewle minul, kaheksa vuottu sie, naverno. Sanotah: "Naverno häi ei puutu". Eigo maltanuh häi uidua, in’ehmine zdoroovoi. Rubei keskikohtal sie (rahvas sanottih jällel, müö emmohäi tiedännüh) kaččow – sormet nävütäh vähäizel. Häi jo sit iče jäl’l’el sanoi: "Minä jo dumaičin nügöi: mindäh Iivan ei nostane hätken nügöi, hätken midä vies pidäw (häi on čusvies, zdorovoi ku on). Minä, naverrno, olen väl’l’äl nügöi, sanow, ni midä ole ei". Dai hüö sid i kaikin pöl’l’ästüttih, papit pöl’l’ästüttih kai, üksi mies, Ruvan mies, zdoroovoi neče mužikku, ülen hüvä. "Nügöi, – sanow, – tuos on häi keskikohtal, häi ku uidua maltas, sanow, randah lähenis". A sih on, keski kohtah, puolitostu süldü mendävie, metrie n’elli, naverno, on vie rannas da randah, ni kui ei voi häi randah tulla, ku uidua ei malta. Häi keskel sie käil süvittäw, mentie midä süvittäw. Häi ku, rawkku, jaksaldah (pin’d’žakon piel heittäw da kengät jallas) da häi uijaldaw. "Da minuu piettäkkie, – sanow, – minä hänen spasin lapsien täh!" Nuori briha! Da hänen spassi: käis kobristi muaman, da händü spasittih toizet kui liennoi sit, rawkku. Naverno, nuorua vai midä lienöi tuodu, dai händü nostettih sih maksah, nengoine. Rahvastu – struašnohäi on! Sit on kolme sadua hengie! Jo meile kodih viešti tuodih: "Lapsi-rukat, jäittö sirotakse, jäittö sirotakse, kačo muamas kuoli, tuattuadas ewle, i muamas kuoli!" Nu vot. Muamo sit piezi, da piezi sih muamo hüväh čusvieh, eigo pidän puistattua, eigo pidän midä. Häi vie astui zvonimah. Da. Kaikin rahvas kieltäh, sanotah: "Älä mene, Trohimowna, zvonimah, sanotah, sinä olet nügöi külmännüh". "En ole, – sanow, – külmännüh en ole, sanow, külmännüh. Nügöi kačo, Iivan, hüvin, sanow, piit sinä minuu tämän kerran!" Dai kačo kodih tullah, jo nenga sovat ollah: kowftat, kowftat net jongoi, kaihäi külmetäh sovat sie nostettuu, ku kolmekümmen viizi gruadussie [viluu]. A enne oldih net mittumat pakkaizet pihal! Tulow kodih, müö kaikin ihastuimmo. Täh [taloih] tulow rahvastu mentijä mi, händü žiel’eijäh. Nu vot se ničevo, muamo eli sen vuvven. Toine vuozi opadi i tuli – mijän muamo opadi šuoriew sinne, jordanal. Jo mene tie min aigua jordanal kävüü sinne, vuottu viizi vai kuuzi käwnnöw. Müö sanommo: "Sinä ku olet leski, ga nügöi, naverno, sinä ainos spasittos nečis jordanas, muul pidie spassiekseh, ei jordanal spasiekseh". Sit muga sidä jordanua ainos piettih. Papit ihastuksis oldih: papil pandih sinne griwnua, kopeikkua (vai mit oldih) net jordand’engat, konešno, da sih käwdih riehkii sanomah da kaikkie. Pappi käski jordanal, sanow: "Mengie külbiekkie jordan, sanow, sit vai kolme kerdua jordanua kül’biet, sanow, sit sinul ohpoih mennä ei pie molimahes". Vot: kolme kerdua, kolme vieristie [külbie]. A vie toine kerdu külbiettih. Toine kerdu kül’biettih jordanua kezäl makovein aigah. Se on awgustal. Awgustal kül’bietah. Ga sit jongoi ni midä, onnuako, ei rodei: eigo riehkie prošti jumal, eigo midä. Sit on lämmin vezi, sit on ku kezoin külvendü. Sil kezoil i minä käin, počinrandaizel menen, külvemmös dai iere hüppien i mene kunne tahtot.

22 марта 2018 в 11:39 Нина Шибанова

  • изменил(а) текст
    Enne oldih pruazn’iekat prestol’n’oit, kačo sanottih, prestol’n’oikse. Nügöi sanotah, ga müö emmo tiedännüh mit, prestol’n’oit vai mit oldih. Meijän vai sanotah: "Vieristü tulow, da rastavu tulow, da pokrovu tulow da stroičan päivät – kai tullah". Vieristü ku lienöw jongoi, rubiew tulemah, kuulen minä akat pajistah (minä vie olin nuori tüttö sie), ga ainos sanotah: "Lähtedgo, rawkku, jordanal, Trohiimowna?" Muamal küzütäh. "Ga en tid’d’ä, – sanow, – pidänöwgo täl vuvvel lähtie vai ei pidäne lähtie, sanow, jordanal, vaste mulloi olin, sanow, jordanal ga". A müö emmo tüönä muamuo jordanal. Jordan se luajitah üheksiä süldü, üheksä süldü on, kus se on süvä moine kohtu, da jordan laitah. I se laitah huondeksel vieristännü (se vieristü kaikin tietäh, kreštenis se on). Nu. Huondeksel laitah mužikat, moožet on kümmene mužikkua purastajua: sie on vet’ jie toiči metrie sangie. Dai laitah se jordan. Sih kerdüü jordanniekkua äijü, pappiloil se ülen hüvä mieles, što jordanal rahvas tullah, kačo nügöi vieruijah täs. A rahvas mennäh, mennäh sidä perie, što meile jumal riehkis proštiw; da možet vie sie, kačo, minul riehkie on äijü: midä tahto kielastin, libo varrastin, libo muijien mužikoin kele elin, libo midä tahto: anna jumal riähkis proštiw, kerran jordanan külven. Kolmekümmen gruadussie, kolmekümmen viizi on viluu. Da. Sit lähtemmö jordanal. Sukkaizet pannah jalgah, pluat’t’aine pannah üksi, ewle muudu ni midä, ku alaštitoi, räččinäine (pluat’t’aine) piel üksi, muudu ewle mittumua, alashibju. Pannah noskaizet hienoizet, ei ni ostonoskaizie panna, kois kuvottih enne räččinäizes langas, net noskaizet jalgah panow, da sit seizow kaksi čuassuu. Pappi vai vettü sidä rištiw da rištiw ainos, kuni käske ei sinne jordanah hüpätä, a hüppiemäh ku ruvetah, käzipaikat sivotah nettäh, keskikohtaizel, da otetah vie hüvä nostai siepäi: häi hüppie sinne süvälhäi, süvälhäi hüppie da vie sanow: "Hätkembi pie minuu, sanow, sie jordanal". "A kui sinuu hätken piet, kuolethäi sinne". "A kuollen ga kuoppah", – sanow. A miän muamas oli možet, kui sanuo, üheksäkümmen kiluo viessua, järei akku. Häi ottaw oman vel’l’en nostamah sih jordanal. Ottaw käzipaikan hüvän, pelvahizen, ilmanigäizen. Nu. Käzipaikku se on hienoine, ga možet, on jo hapannut, on mentiä min igiä, možet buabo buabol, da ei sua tiedie min aiguine se on käzipaikku. Sih käzipaikkah sidow. Minä olen vie tüttöine ülen [pieni]: üheksä vuottu ollut lie, konzu jordanua [külbiettih], muamal käzipaikku katkie, en olluh vie ni üheksändel, en tiedännüh vie ni itkie, en itkennüh da ni midä. Dai kerdüü rahvastu sih kaččomah kolme sadua hengie libo n’ellisadua. Sit hebuo on joga sijaine: pihat nämät tävvet, kirikkö täwzi, ristat matkatah ümbäri kirikös dai kai net. Jordanal sit oli, sanottih... viizitostu hengie, sanottih, oli jordanan külbijie. Minul se [maman velli] died’ö tuli, kačo muaman velli [muamo] sanow: "Hoi, Iivan, sanow, joga vuottu sinä nostat aijoi minuu viespäi, piälakkaine ei ehti kastuo, ga nügöi ku vedeh hüpännen, sit, sanow, pie pikoi vähäine minuu vies". Muamo n’evvoo kui nareko. Dai rawkku muamo ku vedeh hüppiey, ga ristižäl jiäy käzipaikkua pikoi palaine kädeh: käzipaikku katkeni. Da. Häi pöl’l’ästüi: lienöwgo zavodinnuh jo nostua vies päi, vai kuibo liennow hüpätes katkennuh kerras, sidoi – ei katkennuh, a katkei kai käzipaikku. Nu katkeiga, rištižä ei tiijä ni midä ruadua. Rahvas hüpättih, kai ruvettih kirgumah, sanottih: "Küčöin leski vedeh meni, Küčöin leski vedeh meni!" Kolme lastu piendü, kai pienet vie, minä vahnin vai, sie vie üheksie vuottu ewle minul, kaheksa vuottu sie, naverno. Sanotah: "Naverno häi ei puutu". Eigo maltanuh häi uidua, in’ehmine zdoroovoi. Rubei keskikohtal sie (rahvas sanottih jällel, müö emmohäi tiedännüh) kaččow – sormet nävütäh vähäizel. Häi jo sit iče jäl’l’el sanoi: "Minä jo dumaičin nügöi: mindäh Iivan ei nostane hätken nügöi, hätken midä vies pidäw (häi on čusvies, zdorovoi ku on). Minä, naverrno, olen väl’l’äl nügöi, sanow, ni midä ole ei". Dai hüö sid i kaikin pöl’l’ästüttih, papit pöl’l’ästüttih kai, üksi mies, Ruvan mies, zdoroovoi neče mužikku, ülen hüvä. "Nügöi, – sanow, – tuos on häi keskikohtal, häi ku uidua maltas, sanow, randah lähenis". A sih on, keski kohtah, puolitostu süldü mendävie, metrie n’elli, naverno, on vie rannas da randah, ni kui ei voi häi randah tulla, ku uidua ei malta. Häi keskel sie käil süvittäw, mentie midä süvittäw. Häi ku, rawkku, jaksaldah (pin’d’žakon piel heittäw da kengät jallas) da häi uijaldaw. "Da minuu piettäkkie, – sanow, – minä hänen spasin lapsien täh!" Nuori briha! Da hänen spassi: käis kobristi muaman, da händü spasittih toizet kui liennoi sit, rawkku. Naverno, nuorua vai midä lienöi tuodu, dai händü nostettih sih maksah, nengoine. Rahvastu – struašnohäi on! Sit on kolme sadua hengie! Jo meile kodih viešti tuodih: "Lapsi-rukat, jäittö sirotakse, jäittö sirotakse, kačo muamas kuoli, tuattuadas ewle, i muamas kuoli!" Nu vot. Muamo sit piezi, da piezi sih muamo hüväh čusvieh, eigo pidän puistattua, eigo pidän midä. Häi vie astui zvonimah. Da. Kaikin rahvas kieltäh, sanotah: "Älä mene, Trohimowna, zvonimah, sanotah, sinä olet nügöi külmännüh". "En ole, – sanow, – külmännüh en ole, sanow, külmännüh. Nügöi kačo, Iivan, hüvin, sanow, piit sinä minuu tämän kerran!" Dai kačo kodih tullah, jo nenga sovat ollah: kowftat, kowftat net jongoi, kaihäi külmetäh sovat sie nostettuu, ku kolmekümmen viizi gruadussie [viluu]. A enne oldih net mittumat pakkaizet pihal! Tulow kodih, müö kaikin ihastuimmo. Täh [taloih] tulow rahvastu mentijä mi, händü žiel’eijäh. Nu vot se ničevo, muamo eli sen vuvven. Toine vuozi opadi i tuli – mijän muamo opadi šuoriew sinne, jordanal. Jo mene tie min aigua jordanal kävüü sinne, vuottu viizi vai kuuzi käwnnöw. Müö sanommo: "Sinä ku olet leski, ga nügöi, naverno, sinä ainos spasittos nečis jordanas, muul pidie spassiekseh, ei jordanal spasiekseh". Sit muga sidä jordanua ainos piettih. Papit ihastuksis oldih: papil pandih sinne griwnua, kopeikkua (vai mit oldih) net jordand’engat, konešno, da sih käwdih riehkii sanomah da kaikkie. Pappi käski jordanal, sanow: "Mengie külbiekkie jordan, sanow, sit vai kolme kerdua jordanua kül’biet, sanow, sit sinul ohpoih mennä ei pie molimahes". Vot: kolme kerdua, kolme vieristie [külbie]. A vie toine kerdu külbiettih. Toine kerdu kül’biettih jordanua kezäl makovein aigah. Se on awgustal. Awgustal kül’bietah. Ga sit jongoi ni midä, onnuako, ei rodei: eigo riehkie prošti jumal, eigo midä. Sit on lämmin vezi, sit on ku kezoin külvendü. Sil kezoil i minä käin, počinrandaizel menen, külvemmös dai iere hüppien i mene kunne tahtot.

22 марта 2018 в 11:38 Нина Шибанова

  • создал(а) перевод текста

22 марта 2018 в 11:38 Нина Шибанова

  • создал(а) текст