ВепКар :: Тексты

Тексты

Вернуться к просмотру | Вернуться к списку

Sit' - sarnaline jogi

История изменений

29 сентября 2025 в 00:07 Ирина Сотникова

  • изменил(а) текст перевода
    Всякий раз, когда сухая безоблачная погода стояла долго, Гусю казалось, что так будет без конца, хотя он хорошо понимал, что природа свое возьмет и на смену безоблачным дням непременно придет ненастье. Как часто случается, и на этот раз погода переменилась ночью. Вечером было тепло и тихо, а ночью вдруг поднялся ветер, и к утру все небо затянуло серыми лохмотьями туч. На рассвете хлынул дождь. Ржаное поле будто взбесилось: ветер трепал, лохматил высокие стебли, заламывал тяжелые колосья, а сверху безжалостно хлестали косые струи. Вот мы и отработали, — вздохнул Прокатов. Он стоял, укрывшись от ветра и дождя за соломокопнителем, угрюмый, промокший до нитки, и жадно курил папиросу, зажатую в кулак. На его глазах гибла переспелая рожь, гибла потому, что кто-то наспех, кое-как отремонтировал комбайн. — Запоминай, Василий, что творит погода с нашим хлебушком!.. ^ — мрачно говорил Прокатов. — Ладно, хоть мы сорок гектар смахнули, а полсотни, считай, пропало… Гусь смотрел, как дождь и ветер метелят рожь, и та спешка, то неимоверное напряжение, которые и удивляли и изматывали его на протяжении трех с лишним недель жатвы, разом получили свое оправдание. Ему стало неловко за свое еще недавнее тайное стремление остаться дома, с Танькой. Теперь Гусь боялся взглянуть на комбайнера, будто был виноват в том, что так дико разгулялась непогода. Прокатов докурил папиросу, придавил сапогом окурок и вдруг спросил: — Танька-то у тебя когда уезжает? — Н-не знаю. Наверно, двадцать восьмого. — А сегодня двадцать пятое? — Да. — Видишь, как дело-то обернулось… Пойдем-ко на фатеру да обсушимся. Той порой дождь, может, перейдет, и топай, брат, домой! — Домой? А ты? — Что — я? Я стану ждать, когда можно будет начать работу. Не всю же рожь выхлещет, что-то и в колосьях удержится… — Нет, я с тобой останусь. — Не ершись! В редкий сезон так удается… ^ теперь начнется такая морока — избави бог! ^ Ни намолота, ни заработка. Эту малину ты еще отведаешь, а первый год пусть останется в памяти таким, каким был до сегодняшнего дня. Гусь колебался. ^ — Может, к завтрему-то погода наладится? Прокатов невесело улыбнулся. ^ — Нет уж. Водичку, которую положено вылить на землю, так и так выплеснет. Одним днем не обойдется, не похоже. В общем, пошли, хватит мокнуть! Был бы мотоцикл, и я бы с тобой скатал, а пешедралом далеко да и долго. — Если домой идти, дак чего и сушиться? ^ Все равно намокну, — сказал Гусь, понимая, что Прокатов твердо решил остаться один. — Смотри сам. ^ Не боишься растаять — топай в дождь!.. Но я хотел тебе еще кое-что сказать. Помнишь наш первый с тобой серьезный разговор? Об Аксенове еще толковали… Честно скажу — обидел ты меня тогда, крепко обидел, в душу мне плюнул! Как ты тогда сказал: «Коммунистами называетесь, а с пьяницей и вором сделать ничего не можете». — И если я не завел этот разговор раньше, — понизил голос Прокатов, — то только потому, что не был уверен, поймешь ли ты меня. А теперь знаю — поймешь. Вот мне, к примеру, далеко не все равно, как ты живешь, что делаешь, о чем думаешь. Меня сейчас очень тревожит судьба Тольки Аксенова. И о Таньке твоей я думаю, и о твоей матери… Да что говорить! ^ Взять Пахомова. ^ Только приехал к нам да узнал, что на Аксенова дело в суд передано, первым долгом на партийном собрании вопрос поднял: а не рано ли мы человека в неисправимые зачислили? Потому что нет для настоящего коммуниста ничего тяжелей, чем разочарование в человеке, и нет более жестокой ошибки, чем ошибка в судьбе человеческой. А ошибиться иногда так легко!.. Прокатов задумался на минуту, закурил новую папиросу. — Между прочим, и о тебе у нас не один разговор был. Тебя тоже чуть-чуть не отнесли к неисправимым. А я в тебя поверил — нутром тебя почувствовал. Пахомова убедил, что выйдет из тебя толк. И все равно с трудом удалось отстоять, чтобы ты был моим помощником. Председатель так и сказал мне: если что случится — головой ответишь! А мог я в тебе ошибиться? Мог. Но не ошибся. И это приятно не только нам с Пахомовым, но и тем, кто в тебе видел неисправимого. — Я тогда не подумал… — начал было оправдываться Гусь, но Прокатов остановил его: — Не надо, Василий, знаю: тогда ты был на перепутье. И вообще больше думай о людях: о матери, о Таньке, о Сережке, о Тольке — обо всех думай, с кем тебя сводит жизнь. Думай и прикидывай: а хорошо ли, легко ли этим людям рядом с тобой? Понимаешь? — Понимаю. — Вот и хорошо. Это все, что я тебе хотел и должен был сказать. Теперь шагай! А будущим летом, может, снова вместе пошуруем!.. Тут, возле комбайна, они и распрощались. — Да, забежи-ко ты по пути к моей Настёнке! ^ — уже вслед Гусю крикнул Прокатов. ^ — Привет передай и скажи: пусть она с кем-нибудь плащишко мне перешлет, | а то я тут размокну в кисель, и не будет у нее драгоценного Ивана!..

29 сентября 2025 в 00:05 Ирина Сотникова

  • изменил(а) текст перевода
    Всякий раз, когда сухая безоблачная погода стояла долго, Гусю казалось, что так будет без конца, хотя он хорошо понимал, что природа свое возьмет и на смену безоблачным дням непременно придет ненастье. Как часто случается, и на этот раз погода переменилась ночью. Вечером было тепло и тихо, а ночью вдруг поднялся ветер, и к утру все небо затянуло серыми лохмотьями туч. На рассвете хлынул дождь. Ржаное поле будто взбесилось: ветер трепал, лохматил высокие стебли, заламывал тяжелые колосья, а сверху безжалостно хлестали косые струи. Вот мы и отработали, — вздохнул Прокатов. Он стоял, укрывшись от ветра и дождя за соломокопнителем, угрюмый, промокший до нитки, и жадно курил папиросу, зажатую в кулак. На его глазах гибла переспелая рожь, гибла потому, что кто-то наспех, кое-как отремонтировал комбайн. — Запоминай, Василий, что творит погода с нашим хлебушком!.. ^ — мрачно говорил Прокатов. — Ладно, хоть мы сорок гектар смахнули, а полсотни, считай, пропало… Гусь смотрел, как дождь и ветер метелят рожь, и та спешка, то неимоверное напряжение, которые и удивляли и изматывали его на протяжении трех с лишним недель жатвы, разом получили свое оправдание. Ему стало неловко за свое еще недавнее тайное стремление остаться дома, с Танькой. Теперь Гусь боялся взглянуть на комбайнера, будто был виноват в том, что так дико разгулялась непогода. Прокатов докурил папиросу, придавил сапогом окурок и вдруг спросил: — Танька-то у тебя когда уезжает? — Н-не знаю. Наверно, двадцать восьмого. — А сегодня двадцать пятое? — Да. — Видишь, как дело-то обернулось… Пойдем-ко на фатеру да обсушимся. Той порой дождь, может, перейдет, и топай, брат, домой! — Домой? А ты? — Что — я? Я стану ждать, когда можно будет начать работу. Не всю же рожь выхлещет, что-то и в колосьях удержится… — Нет, я с тобой останусь. — Не ершись! В редкий сезон так удается… ^ теперь начнется такая морока — избави бог! ^ Ни намолота, ни заработка. Эту малину ты еще отведаешь, а первый год пусть останется в памяти таким, каким был до сегодняшнего дня. Гусь колебался. ^ — Может, к завтрему-то погода наладится? Прокатов невесело улыбнулся. ^ — Нет уж. Водичку, которую положено вылить на землю, так и так выплеснет. Одним днем не обойдется, не похоже. В общем, пошли, хватит мокнуть! Был бы мотоцикл, и я бы с тобой скатал, а пешедралом далеко да и долго. — Если домой идти, дак чего и сушиться? ^ Все равно намокну, — сказал Гусь, понимая, что Прокатов твердо решил остаться один. — Смотри сам. ^ Не боишься растаять — топай в дождь!.. Но я хотел тебе еще кое-что сказать. Помнишь наш первый с тобой серьезный разговор? Об Аксенове еще толковали… Честно скажу — обидел ты меня тогда, крепко обидел, в душу мне плюнул! Как ты тогда сказал: «Коммунистами называетесь, а с пьяницей и вором сделать ничего не можете». — И если я не завел этот разговор раньше, — понизил голос Прокатов, — то только потому, что не был уверен, поймешь ли ты меня. А теперь знаю — поймешь. Вот мне, к примеру, далеко не все равно, как ты живешь, что делаешь, о чем думаешь. Меня сейчас очень тревожит судьба Тольки Аксенова. И о Таньке твоей я думаю, и о твоей матери… Да что говорить! ^ Взять Пахомова. ^ Только приехал к нам да узнал, что на Аксенова дело в суд передано, первым долгом на партийном собрании вопрос поднял: а не рано ли мы человека в неисправимые зачислили? Потому что нет для настоящего коммуниста ничего тяжелей, чем разочарование в человеке, и нет более жестокой ошибки, чем ошибка в судьбе человеческой. А ошибиться иногда так легко!.. Прокатов задумался на минуту, закурил новую папиросу. — Между прочим, и о тебе у нас не один разговор был. Тебя тоже чуть-чуть не отнесли к неисправимым. А я в тебя поверил — нутром тебя почувствовал. Пахомова убедил, что выйдет из тебя толк. И все равно с трудом удалось отстоять, чтобы ты был моим помощником. Председатель так и сказал мне: если что случится — головой ответишь! А мог я в тебе ошибиться? Мог. Но не ошибся. И это приятно не только нам с Пахомовым, но и тем, кто в тебе видел неисправимого. — Я тогда не подумал… — начал было оправдываться Гусь, но Прокатов остановил его: — Не надо, Василий, знаю: тогда ты был на перепутье. Я только одного хочу: никогда, как бы тяжело ни было на душе, не бросайся такими словами! Ранить словом очень легко, а заживают эти раны ох как долго и трудно! И вообще больше думай о людях: о матери, о Таньке, о Сережке, о Тольке — обо всех думай, с кем тебя сводит жизнь. Думай и прикидывай: а хорошо ли, легко ли этим людям рядом с тобой? Понимаешь? — Понимаю. — Вот и хорошо. Это все, что я тебе хотел и должен был сказать. Теперь шагай! А будущим летом, может, снова вместе пошуруем!.. Тут, возле комбайна, они и распрощались. — Да, забежи-ко ты по пути к моей Настёнке! — уже вслед Гусю крикнул Прокатов. — Привет передай и скажи: пусть она с кем-нибудь плащишко мне перешлет, а то я тут размокну в кисель, и не будет у нее драгоценного Ивана!..

29 сентября 2025 в 00:04 Ирина Сотникова

  • изменил(а) текст перевода
    Всякий раз, когда сухая безоблачная погода стояла долго, Гусю казалось, что так будет без конца, хотя он хорошо понимал, что природа свое возьмет и на смену безоблачным дням непременно придет ненастье. Как часто случается, и на этот раз погода переменилась ночью. Вечером было тепло и тихо, а ночью вдруг поднялся ветер, и к утру все небо затянуло серыми лохмотьями туч. На рассвете хлынул дождь. Ржаное поле будто взбесилось: ветер трепал, лохматил высокие стебли, заламывал тяжелые колосья, а сверху безжалостно хлестали косые струи. Вот мы и отработали, — вздохнул Прокатов. Он стоял, укрывшись от ветра и дождя за соломокопнителем, угрюмый, промокший до нитки, и жадно курил папиросу, зажатую в кулак. На его глазах гибла переспелая рожь, гибла потому, что кто-то наспех, кое-как отремонтировал комбайн. — Запоминай, Василий, что творит погода с нашим хлебушком!.. ^ — мрачно говорил Прокатов. — Ладно, хоть мы сорок гектар смахнули, а полсотни, считай, пропало… Гусь смотрел, как дождь и ветер метелят рожь, и та спешка, то неимоверное напряжение, которые и удивляли и изматывали его на протяжении трех с лишним недель жатвы, разом получили свое оправдание. Ему стало неловко за свое еще недавнее тайное стремление остаться дома, с Танькой. Теперь Гусь боялся взглянуть на комбайнера, будто был виноват в том, что так дико разгулялась непогода. Прокатов докурил папиросу, придавил сапогом окурок и вдруг спросил: — Танька-то у тебя когда уезжает? — Н-не знаю. Наверно, двадцать восьмого. — А сегодня двадцать пятое? — Да. — Видишь, как дело-то обернулось… Пойдем-ко на фатеру да обсушимся. Той порой дождь, может, перейдет, и топай, брат, домой! — Домой? А ты? — Что — я? Я стану ждать, когда можно будет начать работу. Не всю же рожь выхлещет, что-то и в колосьях удержится… — Нет, я с тобой останусь. — Не ершись! В редкий сезон так удается… ^ теперь начнется такая морока — избави бог! ^ Ни намолота, ни заработка. Эту малину ты еще отведаешь, а первый год пусть останется в памяти таким, каким был до сегодняшнего дня. Гусь колебался. ^ — Может, к завтрему-то погода наладится? Прокатов невесело улыбнулся. ^ — Нет уж. Водичку, которую положено вылить на землю, так и так выплеснет. Одним днем не обойдется, не похоже. В общем, пошли, хватит мокнуть! Был бы мотоцикл, и я бы с тобой скатал, а пешедралом далеко да и долго. — Если домой идти, дак чего и сушиться? ^ Все равно намокну, — сказал Гусь, понимая, что Прокатов твердо решил остаться один. — Смотри сам. ^ Не боишься растаять — топай в дождь!.. Но я хотел тебе еще кое-что сказать. Помнишь наш первый с тобой серьезный разговор? Об Аксенове еще толковали… Честно скажу — обидел ты меня тогда, крепко обидел, в душу мне плюнул! Как ты тогда сказал: «Коммунистами называетесь, а с пьяницей и вором сделать ничего не можете». — И если я не завел этот разговор раньше, — понизил голос Прокатов, — то только потому, что не был уверен, поймешь ли ты меня. А теперь знаю — поймешь. Вот мне, к примеру, далеко не все равно, как ты живешь, что делаешь, о чем думаешь. Меня сейчас очень тревожит судьба Тольки Аксенова. И о Таньке твоей я думаю, и о твоей матери… Да что говорить! ^ Взять Пахомова. ^ Только приехал к нам да узнал, что на Аксенова дело в суд передано, первым долгом на партийном собрании вопрос поднял: а не рано ли мы человека в неисправимые зачислили? Потому что нет для настоящего коммуниста ничего тяжелей, чем разочарование в человеке, и нет более жестокой ошибки, чем ошибка в судьбе человеческой. А ошибиться иногда так легко!.. Прокатов задумался на минуту, закурил новую папиросу. — Между прочим, и о тебе у нас не один разговор был. Тебя тоже чуть-чуть не отнесли к неисправимым. Голову ломали, как вывести из-под твоего влияния ребятишек, которые тебе в рот смотрели. А я в тебя поверил — нутром тебя почувствовал. Пахомова убедил, что выйдет из тебя толк. И все равно с трудом удалось отстоять, чтобы ты был моим помощником. Председатель так и сказал мне: если что случится — головой ответишь! А мог я в тебе ошибиться? Мог. Но не ошибся. И это приятно не только нам с Пахомовым, но и тем, кто в тебе видел неисправимого. — Я тогда не подумал… — начал было оправдываться Гусь, но Прокатов остановил его: — Не надо, Василий, знаю: тогда ты был на перепутье. Я только одного хочу: никогда, как бы тяжело ни было на душе, не бросайся такими словами! Ранить словом очень легко, а заживают эти раны ох как долго и трудно! И вообще больше думай о людях: о матери, о Таньке, о Сережке, о Тольке — обо всех думай, с кем тебя сводит жизнь. Думай и прикидывай: а хорошо ли, легко ли этим людям рядом с тобой? Понимаешь? — Понимаю. — Вот и хорошо. Это все, что я тебе хотел и должен был сказать. Теперь шагай! А будущим летом, может, снова вместе пошуруем!.. Тут, возле комбайна, они и распрощались. — Да, забежи-ко ты по пути к моей Настёнке! — уже вслед Гусю крикнул Прокатов. — Привет передай и скажи: пусть она с кем-нибудь плащишко мне перешлет, а то я тут размокну в кисель, и не будет у нее драгоценного Ивана!..

29 сентября 2025 в 00:02 Ирина Сотникова

  • изменил(а) текст
    Kaikuččen kerdan, konz oli poud, Vas’ka meleti, miše muga linneb hätken. No mäni kuverz’-se aigad, i ön aigan sä oli vajehtanus. Ehtal oli hil’l’ i läm’, a öl libui tullei, homendesel taivaz oli mustiš vihmpil’viš. Homendesel vihmuškanzi kuti kauhaspäi. Rugižpöud oli kuti aldoikaz meri: tullei rebiti i pudišti varzid, murenzi tähkid, a ülähänpäi valoi vet. – Naku rad-ki meiden lopihe, – hengahti Prokatov. Hän opalas kacui, kut hänen sil’miš nece čoma kuldasine rugiž surmitadihe. I nece om tehnus muga, sikš ku ken-se ei ehtind koheta kombainad, ei ehtind aigalaze. – Mušta, Vasilii, midä tegeb sä meiden leibäle,– sanui hän kovas. – Huvä om miše mö tulim i rahnoim nel’l’kümne gektarad, a muite ka kaik koliži pöudol. Vas’ka kacui, kut tullei i vihm murendaba rugižpöudon, i se väzund i jüged rad jo ei olnugoi mugoižin. ^ Ned ozutiba, miše kaik ei olend hödhüvin. Hänele tegihe kuti huiged ičeze vällüdes, konz hän Tan’aižen tagut tahtoi jäda kodihe. Nügüd’ hän ei voind ani kacuhtada Prokatovaha, kuti oli vär neciš pahas säs. Prokatov ühtnägoi küzui: – Konz Tan’aine-se lähteb? – En teda. Tedan kahtendelkümnendel kahesandel päiväl. – A tämbei om kahtenz’kümnenz’ videnz’päiv... –Ka muga. – Näged, kut azjad-se kändihe... Lähtkam faterale da kuivahtagam sobid. Void mända kodihe. – Ik kodihe? A sinä-k? – A midä minä? Varastaškanden, konz vihm lopiše i voib jatkata radod. Midä-ni jäb rugihen-ki tähkihe. – En. ^ Minä jän sinunke. – Melehta! Nügüd’ tuleb mugoine aig, konz ed voi äjan sada dengoid. Tahtoin, miše sinun muštho jäižiba parahimad aigad. Vas’ka sanui: – Voib olda, homnehesai sä ladiše. Prokatov opalahašti muhazi: – En meleta! Vezi, miččele tarbiž valadas taivhaspäi, se tuleb maha. Üht päiväd ei täudu. Astkam, rata nügüd’ ei voi. Ku oliži motocikl, ka minä-ki ajaižin sinunke. – Ku lähten kodihe, ka mikš kuivatas, – sanui Vas’ka el’getes, miše Prokatov päti jämha üksnäz. – Kacu, ku ed varaida sulada, ka mäne nügüd’. No minä tahtoižin völ sinei sanuda: | muštad-ik meiden ezmäižen paginan, | konz pagižim enččes brigadiras Aks’onovas. Sinä siloi mindai muga abidid! Kut sinä siloi sanuid: olet aigvoččed, a et mahtkoi necidä jomarid opendamha! Minä en pagižend sinunke neciš aigemba, sikš ku meletin, miše sinä mindai ed el’genda. A nügüd’ nägen, miše sinä henges kazvoid necil kezal. Minei ei ole üks’kaik, miš sinä meletad, kut kazvad, midä valičed... Nügüd’ minä meletan neciš Aks’onovan poigas, Tol’kas. Meletan Tan’aižes, sinun mamas. Ka i Pahomov, konz pördihe külähä i kulišti, miše sud linneb Aks’onovan päl, ka küzui: ”Ei-ik aigahk panda ristitun türmaha. Ved’ hänel kanz om. Pettas erašti om kebn”. Prokatov melehti i möst sanui: | – Sinus-ki meil oli pagin ei üht kerdad. Sinun-ki polhe sanutihe, miše ei voi sindai hüväle tele oigeta. A minä sinei uskoin, hengel mujuštin. Pahomovale sanuin, miše sinä oled tolkukaz. No ei olend kebn tehta muga, miše voiži panda sindai minun abunikaks. Kolhozan pämez’ sanui minei: ku midä-ni tegese, ka sinä linned värnik. A ved’ minä oližin voinu pettas. Voižin. No en petnus! I minai om hüvä mel’ nügüd’. Vas’ka sanui: – Ala verdu, minä siloi muite sanuin, meletamata. Prokatov keskusti hänen vaihid: – Tedan! No kaiken-se enamban meleta ristituiš: mamas, Tan’aižes, Sergejas, Tol’kas... Meleta, om-ik heile hüvä sinunke olda. El’gendad-ik? – Ka, el’gendan. – Naku hüvä om-ki. Nece om kaik, miš tahtoin sanuda sinei. Nügüd’ mäne. A tulijan kezan, voib olda, möst ühtes radaškam. Kombainanno hö prostihe. Sid’ Prokatov völ heikahti: – Vasilii, sanu minun Nast’aižele, miše oigendaiži kenen-ni kal’t minei pinžak. Ika märg sä mugoine om, ei ehti nece kuimaha, sulan tägä, i minun akaižel ei linne hänen arvokast Ivanad!...

29 сентября 2025 в 00:00 Ирина Сотникова

  • изменил(а) текст перевода
    Всякий раз, когда сухая безоблачная погода стояла долго, Гусю казалось, что так будет без конца, хотя он хорошо понимал, что природа свое возьмет и на смену безоблачным дням непременно придет ненастье. Как часто случается, и на этот раз погода переменилась ночью. Вечером было тепло и тихо, а ночью вдруг поднялся ветер, и к утру все небо затянуло серыми лохмотьями туч. На рассвете хлынул дождь. Ржаное поле будто взбесилось: ветер трепал, лохматил высокие стебли, заламывал тяжелые колосья, а сверху безжалостно хлестали косые струи. Вот мы и отработали, — вздохнул Прокатов. Он стоял, укрывшись от ветра и дождя за соломокопнителем, угрюмый, промокший до нитки, и жадно курил папиросу, зажатую в кулак. На его глазах гибла переспелая рожь, гибла потому, что кто-то наспех, кое-как отремонтировал комбайн. — Запоминай, Василий, что творит погода с нашим хлебушком!.. ^ — мрачно говорил Прокатов. — Ладно, хоть мы сорок гектар смахнули, а полсотни, считай, пропало… Гусь смотрел, как дождь и ветер метелят рожь, и та спешка, то неимоверное напряжение, которые и удивляли и изматывали его на протяжении трех с лишним недель жатвы, разом получили свое оправдание. Ему стало неловко за свое еще недавнее тайное стремление остаться дома, с Танькой. Теперь Гусь боялся взглянуть на комбайнера, будто был виноват в том, что так дико разгулялась непогода. Прокатов докурил папиросу, придавил сапогом окурок и вдруг спросил: — Танька-то у тебя когда уезжает? — Н-не знаю. Наверно, двадцать восьмого. — А сегодня двадцать пятое? — Да. — Видишь, как дело-то обернулось… Пойдем-ко на фатеру да обсушимся. Той порой дождь, может, перейдет, и топай, брат, домой! — Домой? А ты? — Что — я? Я стану ждать, когда можно будет начать работу. Не всю же рожь выхлещет, что-то и в колосьях удержится… — Нет, я с тобой останусь. — Не ершись! В редкий сезон так удается… ^ теперь начнется такая морока — избави бог! ^ Ни намолота, ни заработка. Эту малину ты еще отведаешь, а первый год пусть останется в памяти таким, каким был до сегодняшнего дня. Гусь колебался. ^ — Может, к завтрему-то погода наладится? Прокатов невесело улыбнулся. ^ — Нет уж. Водичку, которую положено вылить на землю, так и так выплеснет. Одним днем не обойдется, не похоже. В общем, пошли, хватит мокнуть! Был бы мотоцикл, и я бы с тобой скатал, а пешедралом далеко да и долго. — Если домой идти, дак чего и сушиться? ^ Все равно намокну, — сказал Гусь, понимая, что Прокатов твердо решил остаться один. — Смотри сам. ^ Не боишься растаять — топай в дождь!.. Но я хотел тебе еще кое-что сказать. Помнишь наш первый с тобой серьезный разговор? Об Аксенове еще толковали… Честно скажу — обидел ты меня тогда, крепко обидел, в душу мне плюнул! Как ты тогда сказал: «Коммунистами называетесь, а с пьяницей и вором сделать ничего не можете». — И если я не завел этот разговор раньше, — понизил голос Прокатов, — то только потому, что не был уверен, поймешь ли ты меня. А теперь знаю — поймешь. Вот мне, к примеру, далеко не все равно, как ты живешь, что делаешь, о чем думаешь. Меня сейчас очень тревожит судьба Тольки Аксенова. И о Таньке твоей я думаю, и о твоей матери… Да что говорить! ^ Взять Пахомова. ^ Только приехал к нам да узнал, что на Аксенова дело в суд передано, первым долгом на партийном собрании вопрос поднял: а не рано ли мы человека в неисправимые зачислили? Потому что нет для настоящего коммуниста ничего тяжелей, чем разочарование в человеке, и нет более жестокой ошибки, чем ошибка в судьбе человеческой. А ошибиться иногда так легко!.. Прокатов задумался на минуту, закурил новую папиросу. — Между прочим, и о тебе у нас не один разговор был. Тебя тоже чуть-чуть не отнесли к неисправимым. Голову ломали, как вывести из-под твоего влияния ребятишек, которые тебе в рот смотрели. А я в тебя поверил — нутром тебя почувствовал. Пахомова убедил, что выйдет из тебя толк. И все равно с трудом удалось отстоять, чтобы ты был моим помощником. Председатель так и сказал мне: если что случится — головой ответишь! А мог я в тебе ошибиться? Мог. Но не ошибся. И это приятно не только нам с Пахомовым, но и тем, кто в тебе видел неисправимого. — Я тогда не подумал… — начал было оправдываться Гусь, но Прокатов остановил его: — Не надо, Василий, знаю: тогда ты был на перепутье. Я только одного хочу: никогда, как бы тяжело ни было на душе, не бросайся такими словами! Ранить словом очень легко, а заживают эти раны ох как долго и трудно! И вообще больше думай о людях: о матери, о Таньке, о Сережке, о Тольке — обо всех думай, с кем тебя сводит жизнь. Думай и прикидывай: а хорошо ли, легко ли этим людям рядом с тобой? Понимаешь? — Понимаю. — Вот и хорошо. Это все, что я тебе хотел и должен был сказать. Теперь шагай! А будущим летом, может, снова вместе пошуруем!.. Тут, возле комбайна, они и распрощались. — Да, забежи-ко ты по пути к моей Настёнке! — уже вслед Гусю крикнул Прокатов. — Привет передай и скажи: пусть она с кем-нибудь плащишко мне перешлет, а то я тут размокну в кисель, и не будет у нее драгоценного Ивана!..

28 сентября 2025 в 23:58 Ирина Сотникова

  • изменил(а) текст перевода
    Всякий раз, когда сухая безоблачная погода стояла долго, Гусю казалось, что так будет без конца, хотя он хорошо понимал, что природа свое возьмет и на смену безоблачным дням непременно придет ненастье. Как часто случается, и на этот раз погода переменилась ночью. Вечером было тепло и тихо, а ночью вдруг поднялся ветер, и к утру все небо затянуло серыми лохмотьями туч. На рассвете хлынул дождь. Ржаное поле будто взбесилось: ветер трепал, лохматил высокие стебли, заламывал тяжелые колосья, а сверху безжалостно хлестали косые струи. Вот мы и отработали, — вздохнул Прокатов. Он стоял, укрывшись от ветра и дождя за соломокопнителем, угрюмый, промокший до нитки, и жадно курил папиросу, зажатую в кулак. На его глазах гибла переспелая рожь, гибла потому, что кто-то наспех, кое-как отремонтировал комбайн. — Запоминай, Василий, что творит погода с нашим хлебушком!.. ^ — мрачно говорил Прокатов. — Ладно, хоть мы сорок гектар смахнули, а полсотни, считай, пропало… Гусь смотрел, как дождь и ветер метелят рожь, и та спешка, то неимоверное напряжение, которые и удивляли и изматывали его на протяжении трех с лишним недель жатвы, разом получили свое оправдание. Ему стало неловко за свое еще недавнее тайное стремление остаться дома, с Танькой. Теперь Гусь боялся взглянуть на комбайнера, будто был виноват в том, что так дико разгулялась непогода. Прокатов докурил папиросу, придавил сапогом окурок и вдруг спросил: — Танька-то у тебя когда уезжает? — Н-не знаю. Наверно, двадцать восьмого. — А сегодня двадцать пятое? — Да. — Видишь, как дело-то обернулось… Пойдем-ко на фатеру да обсушимся. Той порой дождь, может, перейдет, и топай, брат, домой! — Домой? А ты? — Что — я? Я стану ждать, когда можно будет начать работу. Не всю же рожь выхлещет, что-то и в колосьях удержится… — Нет, я с тобой останусь. — Не ершись! В редкий сезон так удается… ^ теперь начнется такая морока — избави бог! ^ Ни намолота, ни заработка. Эту малину ты еще отведаешь, а первый год пусть останется в памяти таким, каким был до сегодняшнего дня. Гусь колебался. ^ — Может, к завтрему-то погода наладится? Прокатов невесело улыбнулся. ^ — Нет уж. Водичку, которую положено вылить на землю, так и так выплеснет. Одним днем не обойдется, не похоже. В общем, пошли, хватит мокнуть! Был бы мотоцикл, и я бы с тобой скатал, а пешедралом далеко да и долго. — Если домой идти, дак чего и сушиться? ^ Все равно намокну, — сказал Гусь, понимая, что Прокатов твердо решил остаться один. — Смотри сам. ^ Не боишься растаять — топай в дождь!.. Но я хотел тебе еще кое-что сказать. Помнишь наш первый с тобой серьезный разговор? Об Аксенове еще толковали… Честно скажу — обидел ты меня тогда, крепко обидел, в душу мне плюнул! Как ты тогда сказал: «Коммунистами называетесь, а с пьяницей и вором сделать ничего не можете». — И если я не завел этот разговор раньше, — понизил голос Прокатов, — то только потому, что не был уверен, поймешь ли ты меня. А теперь знаю — поймешь. Вот и говорю… Ты что думал, коммунисты — судьи, им все нипочем? Нет, Василий. Коммунист — такой же человек, с живой душой. У него, как и у всех, есть свои слабости, свои сомнения. И сердце есть. И ошибаться он может. Может! Но он не равнодушен к жизни, ему не безразлична судьба других людей. Понимаешь? Вот мне, к примеру, далеко не все равно, как ты живешь, что делаешь, о чем думаешь. Меня сейчас очень тревожит судьба Тольки Аксенова. И о Таньке твоей я думаю, и о твоей матери… Да что говорить! Взять Пахомова. Только приехал к нам да узнал, что на Аксенова дело в суд передано, первым долгом на партийном собрании вопрос поднял: а не рано ли мы человека в неисправимые зачислили? Потому что нет для настоящего коммуниста ничего тяжелей, чем разочарование в человеке, и нет более жестокой ошибки, чем ошибка в судьбе человеческой. А ошибиться иногда так легко!.. Прокатов задумался на минуту, закурил новую папиросу. — Между прочим, и о тебе у нас не один разговор был. Тебя тоже чуть-чуть не отнесли к неисправимым. Голову ломали, как вывести из-под твоего влияния ребятишек, которые тебе в рот смотрели. А я в тебя поверил — нутром тебя почувствовал. Пахомова убедил, что выйдет из тебя толк. И все равно с трудом удалось отстоять, чтобы ты был моим помощником. Председатель так и сказал мне: если что случится — головой ответишь! А мог я в тебе ошибиться? Мог. Но не ошибся. И это приятно не только нам с Пахомовым, но и тем, кто в тебе видел неисправимого. — Я тогда не подумал… — начал было оправдываться Гусь, но Прокатов остановил его: — Не надо, Василий, знаю: тогда ты был на перепутье. Я только одного хочу: никогда, как бы тяжело ни было на душе, не бросайся такими словами! Ранить словом очень легко, а заживают эти раны ох как долго и трудно! И вообще больше думай о людях: о матери, о Таньке, о Сережке, о Тольке — обо всех думай, с кем тебя сводит жизнь. Думай и прикидывай: а хорошо ли, легко ли этим людям рядом с тобой? Понимаешь? — Понимаю. — Вот и хорошо. Это все, что я тебе хотел и должен был сказать. Теперь шагай! А будущим летом, может, снова вместе пошуруем!.. Тут, возле комбайна, они и распрощались. — Да, забежи-ко ты по пути к моей Настёнке! — уже вслед Гусю крикнул Прокатов. — Привет передай и скажи: пусть она с кем-нибудь плащишко мне перешлет, а то я тут размокну в кисель, и не будет у нее драгоценного Ивана!..

28 сентября 2025 в 23:56 Ирина Сотникова

  • изменил(а) текст перевода
    Всякий раз, когда сухая безоблачная погода стояла долго, Гусю казалось, что так будет без конца, хотя он хорошо понимал, что природа свое возьмет и на смену безоблачным дням непременно придет ненастье. Как часто случается, и на этот раз погода переменилась ночью. Вечером было тепло и тихо, а ночью вдруг поднялся ветер, и к утру все небо затянуло серыми лохмотьями туч. На рассвете хлынул дождь. Ржаное поле будто взбесилось: ветер трепал, лохматил высокие стебли, заламывал тяжелые колосья, а сверху безжалостно хлестали косые струи. Вот мы и отработали, — вздохнул Прокатов. Он стоял, укрывшись от ветра и дождя за соломокопнителем, угрюмый, промокший до нитки, и жадно курил папиросу, зажатую в кулак. На его глазах гибла переспелая рожь, гибла потому, что кто-то наспех, кое-как отремонтировал комбайн. — Запоминай, Василий, что творит погода с нашим хлебушком!.. ^ — мрачно говорил Прокатов. — Ладно, хоть мы сорок гектар смахнули, а полсотни, считай, пропало… Гусь смотрел, как дождь и ветер метелят рожь, и та спешка, то неимоверное напряжение, которые и удивляли и изматывали его на протяжении трех с лишним недель жатвы, разом получили свое оправдание. Ему стало неловко за свое еще недавнее тайное стремление остаться дома, с Танькой. Теперь Гусь боялся взглянуть на комбайнера, будто был виноват в том, что так дико разгулялась непогода. Прокатов докурил папиросу, придавил сапогом окурок и вдруг спросил: — Танька-то у тебя когда уезжает? — Н-не знаю. Наверно, двадцать восьмого. — А сегодня двадцать пятое? — Да. — Видишь, как дело-то обернулось… Пойдем-ко на фатеру да обсушимся. Той порой дождь, может, перейдет, и топай, брат, домой! — Домой? А ты? — Что — я? Я стану ждать, когда можно будет начать работу. Не всю же рожь выхлещет, что-то и в колосьях удержится… — Нет, я с тобой останусь. — Не ершись! В редкий сезон так удается… ^ теперь начнется такая морока — избави бог! ^ Ни намолота, ни заработка. Эту малину ты еще отведаешь, а первый год пусть останется в памяти таким, каким был до сегодняшнего дня. Гусь колебался. ^ — Может, к завтрему-то погода наладится? Прокатов невесело улыбнулся. ^ — Нет уж. Водичку, которую положено вылить на землю, так и так выплеснет. Одним днем не обойдется, не похоже. В общем, пошли, хватит мокнуть! Был бы мотоцикл, и я бы с тобой скатал, а пешедралом далеко да и долго. — Если домой идти, дак чего и сушиться? ^ Все равно намокну, — сказал Гусь, понимая, что Прокатов твердо решил остаться один. — Смотри сам. ^ Не боишься растаять — топай в дождь!.. Но я хотел тебе еще кое-что сказать. Помнишь наш первый с тобой серьезный разговор? Об Аксенове еще толковали… Честно скажу — обидел ты меня тогда, крепко обидел, в душу мне плюнул! Как ты тогда сказал: «Коммунистами называетесь, а с пьяницей и вором сделать ничего не можете». — И если я не завел этот разговор раньше, — понизил голос Прокатов, — то только потому, что не был уверен, поймешь ли ты меня. А теперь знаю — поймешь. Вот и говорю… Ты что думал, коммунисты — судьи, им все нипочем? Нет, Василий. Коммунист — такой же человек, с живой душой. У него, как и у всех, есть свои слабости, свои сомнения. И сердце есть. И ошибаться он может. Может! Но он не равнодушен к жизни, ему не безразлична судьба других людей. Понимаешь? Вот мне, к примеру, далеко не все равно, как ты живешь, что делаешь, о чем думаешь. Меня сейчас очень тревожит судьба Тольки Аксенова. И о Таньке твоей я думаю, и о твоей матери… Да что говорить! Взять Пахомова. Только приехал к нам да узнал, что на Аксенова дело в суд передано, первым долгом на партийном собрании вопрос поднял: а не рано ли мы человека в неисправимые зачислили? Потому что нет для настоящего коммуниста ничего тяжелей, чем разочарование в человеке, и нет более жестокой ошибки, чем ошибка в судьбе человеческой. А ошибиться иногда так легко!.. Прокатов задумался на минуту, закурил новую папиросу. — Между прочим, и о тебе у нас не один разговор был. Тебя тоже чуть-чуть не отнесли к неисправимым. Голову ломали, как вывести из-под твоего влияния ребятишек, которые тебе в рот смотрели. А я в тебя поверил — нутром тебя почувствовал. Пахомова убедил, что выйдет из тебя толк. И все равно с трудом удалось отстоять, чтобы ты был моим помощником. Председатель так и сказал мне: если что случится — головой ответишь! А мог я в тебе ошибиться? Мог. Но не ошибся. И это приятно не только нам с Пахомовым, но и тем, кто в тебе видел неисправимого. — Я тогда не подумал… — начал было оправдываться Гусь, но Прокатов остановил его: — Не надо, Василий, знаю: тогда ты был на перепутье. Я только одного хочу: никогда, как бы тяжело ни было на душе, не бросайся такими словами! Ранить словом очень легко, а заживают эти раны ох как долго и трудно! И вообще больше думай о людях: о матери, о Таньке, о Сережке, о Тольке — обо всех думай, с кем тебя сводит жизнь. Думай и прикидывай: а хорошо ли, легко ли этим людям рядом с тобой? Понимаешь? — Понимаю. — Вот и хорошо. Это все, что я тебе хотел и должен был сказать. Теперь шагай! А будущим летом, может, снова вместе пошуруем!.. Тут, возле комбайна, они и распрощались. — Да, забежи-ко ты по пути к моей Настёнке! — уже вслед Гусю крикнул Прокатов. — Привет передай и скажи: пусть она с кем-нибудь плащишко мне перешлет, а то я тут размокну в кисель, и не будет у нее драгоценного Ивана!..

28 сентября 2025 в 23:54 Ирина Сотникова

  • изменил(а) текст
    Kaikuččen kerdan, konz oli poud, Vas’ka meleti, miše muga linneb hätken. No mäni kuverz’-se aigad, i ön aigan sä oli vajehtanus. Ehtal oli hil’l’ i läm’, a öl libui tullei, homendesel taivaz oli mustiš vihmpil’viš. Homendesel vihmuškanzi kuti kauhaspäi. Rugižpöud oli kuti aldoikaz meri: tullei rebiti i pudišti varzid, murenzi tähkid, a ülähänpäi valoi vet. – Naku rad-ki meiden lopihe, – hengahti Prokatov. Hän opalas kacui, kut hänen sil’miš nece čoma kuldasine rugiž surmitadihe. I nece om tehnus muga, sikš ku ken-se ei ehtind koheta kombainad, ei ehtind aigalaze. – Mušta, Vasilii, midä tegeb sä meiden leibäle,– sanui hän kovas. – Huvä om miše mö tulim i rahnoim nel’l’kümne gektarad, a muite ka kaik koliži pöudol. Vas’ka kacui, kut tullei i vihm murendaba rugižpöudon, i se väzund i jüged rad jo ei olnugoi mugoižin. ^ Ned ozutiba, miše kaik ei olend hödhüvin. Hänele tegihe kuti huiged ičeze vällüdes, konz hän Tan’aižen tagut tahtoi jäda kodihe. Nügüd’ hän ei voind ani kacuhtada Prokatovaha, kuti oli vär neciš pahas säs. Prokatov ühtnägoi küzui: – Konz Tan’aine-se lähteb? – En teda. Tedan kahtendelkümnendel kahesandel päiväl. – A tämbei om kahtenz’kümnenz’ videnz’päiv... –Ka muga. – Näged, kut azjad-se kändihe... Lähtkam faterale da kuivahtagam sobid. Void mända kodihe. – Ik kodihe? A sinä-k? – A midä minä? Varastaškanden, konz vihm lopiše i voib jatkata radod. Midä-ni jäb rugihen-ki tähkihe. – En. ^ Minä jän sinunke. – Melehta! Nügüd’ tuleb mugoine aig, konz ed voi äjan sada dengoid. Tahtoin, miše sinun muštho jäižiba parahimad aigad. Vas’ka sanui: – Voib olda, homnehesai sä ladiše. Prokatov opalahašti muhazi: – En meleta! Vezi, miččele tarbiž valadas taivhaspäi, se tuleb maha. Üht päiväd ei täudu. Astkam, rata nügüd’ ei voi. Ku oliži motocikl, ka minä-ki ajaižin sinunke. – Ku lähten kodihe, ka mikš kuivatas, – sanui Vas’ka el’getes, miše Prokatov päti jämha üksnäz. – Kacu, ku ed varaida sulada, ka mäne nügüd’. No minä tahtoižin völ sinei sanuda: | muštad-ik meiden ezmäižen paginan, | konz pagižim enččes brigadiras Aks’onovas. Sinä siloi mindai muga abidid! Kut sinä siloi sanuid: olet aigvoččed, a et mahtkoi necidä jomarid opendamha! Minä en pagižend sinunke neciš aigemba, sikš ku meletin, miše sinä mindai ed el’genda. A nügüd’ nägen, miše sinä henges kazvoid necil kezal. Minei ei ole üks’kaik, miš sinä meletad, kut kazvad, midä valičed... Nügüd’ minä meletan neciš Aks’onovan poigas, Tol’kas. Meletan Tan’aižes, sinun mamas. Ka i Pahomov, konz pördihe külähä i kulišti, miše sud linneb Aks’onovan päl, ka küzui: ”Ei-ik aigahk panda ristitun türmaha. Ved’ hänel kanz om. Pettas erašti om kebn”. Prokatov melehti i möst sanui: – Sinus-ki meil oli pagin ei üht kerdad. Sinun-ki polhe sanutihe, miše ei voi sindai hüväle tele oigeta. A minä sinei uskoin, hengel mujuštin. Pahomovale sanuin, miše sinä oled tolkukaz. No ei olend kebn tehta muga, miše voiži panda sindai minun abunikaks. Kolhozan pämez’ sanui minei: ku midä-ni tegese, ka sinä linned värnik. A ved’ minä oližin voinu pettas. Voižin. No en petnus! I minai om hüvä mel’ nügüd’. Vas’ka sanui: – Ala verdu, minä siloi muite sanuin, meletamata. Prokatov keskusti hänen vaihid: – Tedan! No kaiken-se enamban meleta ristituiš: mamas, Tan’aižes, Sergejas, Tol’kas... Meleta, om-ik heile hüvä sinunke olda. El’gendad-ik? – Ka, el’gendan. – Naku hüvä om-ki. Nece om kaik, miš tahtoin sanuda sinei. Nügüd’ mäne. A tulijan kezan, voib olda, möst ühtes radaškam. Kombainanno hö prostihe. Sid’ Prokatov völ heikahti: – Vasilii, sanu minun Nast’aižele, miše oigendaiži kenen-ni kal’t minei pinžak. Ika märg sä mugoine om, ei ehti nece kuimaha, sulan tägä, i minun akaižel ei linne hänen arvokast Ivanad!...
  • изменил(а) текст перевода
    Всякий раз, когда сухая безоблачная погода стояла долго, Гусю казалось, что так будет без конца, хотя он хорошо понимал, что природа свое возьмет и на смену безоблачным дням непременно придет ненастье. Как часто случается, и на этот раз погода переменилась ночью. Вечером было тепло и тихо, а ночью вдруг поднялся ветер, и к утру все небо затянуло серыми лохмотьями туч. На рассвете хлынул дождь. Ржаное поле будто взбесилось: ветер трепал, лохматил высокие стебли, заламывал тяжелые колосья, а сверху безжалостно хлестали косые струи. Вот мы и отработали, — вздохнул Прокатов. Он стоял, укрывшись от ветра и дождя за соломокопнителем, угрюмый, промокший до нитки, и жадно курил папиросу, зажатую в кулак. На его глазах гибла переспелая рожь, гибла потому, что кто-то наспех, кое-как отремонтировал комбайн. — Запоминай, Василий, что творит погода с нашим хлебушком!.. ^ — мрачно говорил Прокатов. — Ладно, хоть мы сорок гектар смахнули, а полсотни, считай, пропало… Гусь смотрел, как дождь и ветер метелят рожь, и та спешка, то неимоверное напряжение, которые и удивляли и изматывали его на протяжении трех с лишним недель жатвы, разом получили свое оправдание. Ему стало неловко за свое еще недавнее тайное стремление остаться дома, с Танькой. Теперь Гусь боялся взглянуть на комбайнера, будто был виноват в том, что так дико разгулялась непогода. Прокатов докурил папиросу, придавил сапогом окурок и вдруг спросил: — Танька-то у тебя когда уезжает? — Н-не знаю. Наверно, двадцать восьмого. — А сегодня двадцать пятое? — Да. — Видишь, как дело-то обернулось… Пойдем-ко на фатеру да обсушимся. Той порой дождь, может, перейдет, и топай, брат, домой! — Домой? А ты? — Что — я? Я стану ждать, когда можно будет начать работу. Не всю же рожь выхлещет, что-то и в колосьях удержится… — Нет, я с тобой останусь. — Не ершись! В редкий сезон так удается… ^ теперь начнется такая морока — избави бог! ^ Ни намолота, ни заработка. Эту малину ты еще отведаешь, а первый год пусть останется в памяти таким, каким был до сегодняшнего дня. Гусь колебался. ^ — Может, к завтрему-то погода наладится? Прокатов невесело улыбнулся. ^ — Нет уж. Водичку, которую положено вылить на землю, так и так выплеснет. Одним днем не обойдется, не похоже. В общем, пошли, хватит мокнуть! Был бы мотоцикл, и я бы с тобой скатал, а пешедралом далеко да и долго. — Если домой идти, дак чего и сушиться? ^ Все равно намокну, — сказал Гусь, понимая, что Прокатов твердо решил остаться один. — Смотри сам. ^ Не боишься растаять — топай в дождь!.. Но я хотел тебе еще кое-что сказать. Правда, говорят, что кто старое помянет — тому глаз вон, но я не могу не помянуть… Гусь удивленно взглянул на Прокатова. — Помнишь наш первый с тобой серьезный разговор? — Какой это? — спросил Гусь, хотя догадался, о чем идет речь. — Неужели забыл? Об Аксенове еще толковали… Гусь покраснел: — Мало ли что я тогда болтал! — Э, нет, Василий! Я тот разговор долго помнить буду. Честно скажу — обидел ты меня тогда, крепко обидел, в душу мне плюнул! — Не было такого! — теперь уже с искренним недоумением воскликнул Гусь. — Не мог я… — Было, — перебил его Прокатов. — Было! — жестко повторил он. — Вы, молодежь, любите иногда судить да рядить, словом стараетесь уколоть… Как ты тогда сказал: «Коммунистами называетесь, а с пьяницей и вором сделать ничего не можете». Васька потупился. — И если я не завел этот разговор раньше, — понизил голос Прокатов, — то только потому, что не был уверен, поймешь ли ты меня. А теперь знаю — поймешь. Вот и говорю… Ты что думал, коммунисты — судьи, им все нипочем? Нет, Василий. Коммунист — такой же человек, с живой душой. У него, как и у всех, есть свои слабости, свои сомнения. И сердце есть. И ошибаться он может. Может! Но он не равнодушен к жизни, ему не безразлична судьба других людей. Понимаешь? Вот мне, к примеру, далеко не все равно, как ты живешь, что делаешь, о чем думаешь. Меня сейчас очень тревожит судьба Тольки Аксенова. И о Таньке твоей я думаю, и о твоей матери… Да что говорить! Взять Пахомова. Только приехал к нам да узнал, что на Аксенова дело в суд передано, первым долгом на партийном собрании вопрос поднял: а не рано ли мы человека в неисправимые зачислили? Потому что нет для настоящего коммуниста ничего тяжелей, чем разочарование в человеке, и нет более жестокой ошибки, чем ошибка в судьбе человеческой. А ошибиться иногда так легко!.. Прокатов задумался на минуту, закурил новую папиросу. — Между прочим, и о тебе у нас не один разговор был. Тебя тоже чуть-чуть не отнесли к неисправимым. Голову ломали, как вывести из-под твоего влияния ребятишек, которые тебе в рот смотрели. А я в тебя поверил — нутром тебя почувствовал. Пахомова убедил, что выйдет из тебя толк. И все равно с трудом удалось отстоять, чтобы ты был моим помощником. Председатель так и сказал мне: если что случится — головой ответишь! А мог я в тебе ошибиться? Мог. Но не ошибся. И это приятно не только нам с Пахомовым, но и тем, кто в тебе видел неисправимого. — Я тогда не подумал… — начал было оправдываться Гусь, но Прокатов остановил его: — Не надо, Василий, знаю: тогда ты был на перепутье. Я только одного хочу: никогда, как бы тяжело ни было на душе, не бросайся такими словами! Ранить словом очень легко, а заживают эти раны ох как долго и трудно! И вообще больше думай о людях: о матери, о Таньке, о Сережке, о Тольке — обо всех думай, с кем тебя сводит жизнь. Думай и прикидывай: а хорошо ли, легко ли этим людям рядом с тобой? Понимаешь? — Понимаю. — Вот и хорошо. Это все, что я тебе хотел и должен был сказать. Теперь шагай! А будущим летом, может, снова вместе пошуруем!.. Тут, возле комбайна, они и распрощались. — Да, забежи-ко ты по пути к моей Настёнке! — уже вслед Гусю крикнул Прокатов. — Привет передай и скажи: пусть она с кем-нибудь плащишко мне перешлет, а то я тут размокну в кисель, и не будет у нее драгоценного Ивана!..

28 сентября 2025 в 23:49 Ирина Сотникова

  • изменил(а) текст перевода
    Всякий раз, когда сухая безоблачная погода стояла долго, Гусю казалось, что так будет без конца, хотя он хорошо понимал, что природа свое возьмет и на смену безоблачным дням непременно придет ненастье. Как часто случается, и на этот раз погода переменилась ночью. Вечером было тепло и тихо, а ночью вдруг поднялся ветер, и к утру все небо затянуло серыми лохмотьями туч. На рассвете хлынул дождь. Ржаное поле будто взбесилось: ветер трепал, лохматил высокие стебли, заламывал тяжелые колосья, а сверху безжалостно хлестали косые струи. Вот мы и отработали, — вздохнул Прокатов. Он стоял, укрывшись от ветра и дождя за соломокопнителем, угрюмый, промокший до нитки, и жадно курил папиросу, зажатую в кулак. На его глазах гибла переспелая рожь, гибла потому, что кто-то наспех, кое-как отремонтировал комбайн. — Запоминай, Василий, что творит погода с нашим хлебушком!.. ^ — мрачно говорил Прокатов. — Ладно, хоть мы сорок гектар смахнули, а полсотни, считай, пропало… Гусь смотрел, как дождь и ветер метелят рожь, и та спешка, то неимоверное напряжение, которые и удивляли и изматывали его на протяжении трех с лишним недель жатвы, разом получили свое оправдание. Ему стало неловко за свое еще недавнее тайное стремление остаться дома, с Танькой. Теперь Гусь боялся взглянуть на комбайнера, будто был виноват в том, что так дико разгулялась непогода. Прокатов докурил папиросу, придавил сапогом окурок и вдруг спросил: — Танька-то у тебя когда уезжает? — Н-не знаю. Наверно, двадцать восьмого. — А сегодня двадцать пятое? — Да. — Видишь, как дело-то обернулось… Пойдем-ко на фатеру да обсушимся. Той порой дождь, может, перейдет, и топай, брат, домой! — Домой? А ты? — Что — я? Я стану ждать, когда можно будет начать работу. Не всю же рожь выхлещет, что-то и в колосьях удержится… — Нет, я с тобой останусь. — Не ершись! В редкий сезон так удается… ^ теперь начнется такая морока — избави бог! ^ Ни намолота, ни заработка. Эту малину ты еще отведаешь, а первый год пусть останется в памяти таким, каким был до сегодняшнего дня. Гусь колебался. ^ — Может, к завтрему-то погода наладится? Прокатов невесело улыбнулся. ^ — Нет уж. Водичку, которую положено вылить на землю, так и так выплеснет. Одним днем не обойдется, не похоже. В общем, пошли, хватит мокнуть! Был бы мотоцикл, и я бы с тобой скатал, а пешедралом далеко да и долго. — Если домой идти, дак чего и сушиться? ^ Все равно намокну, — сказал Гусь, понимая, что Прокатов твердо решил остаться один. — Смотри сам. ^ Не боишься растаять — топай в дождь!.. Но я хотел тебе еще кое-что сказать. Правда, говорят, что кто старое помянет — тому глаз вон, но я не могу не помянуть… Гусь удивленно взглянул на Прокатова. — Помнишь наш первый с тобой серьезный разговор? — Какой это? — спросил Гусь, хотя догадался, о чем идет речь. — Неужели забыл? Об Аксенове еще толковали… Гусь покраснел: — Мало ли что я тогда болтал! — Э, нет, Василий! Я тот разговор долго помнить буду. Честно скажу — обидел ты меня тогда, крепко обидел, в душу мне плюнул! — Не было такого! — теперь уже с искренним недоумением воскликнул Гусь. — Не мог я… — Было, — перебил его Прокатов. — Было! — жестко повторил он. — Вы, молодежь, любите иногда судить да рядить, словом стараетесь уколоть… Как ты тогда сказал: «Коммунистами называетесь, а с пьяницей и вором сделать ничего не можете». Васька потупился. — И если я не завел этот разговор раньше, — понизил голос Прокатов, — то только потому, что не был уверен, поймешь ли ты меня. А теперь знаю — поймешь. Вот и говорю… Ты что думал, коммунисты — судьи, им все нипочем? Нет, Василий. Коммунист — такой же человек, с живой душой. У него, как и у всех, есть свои слабости, свои сомнения. И сердце есть. И ошибаться он может. Может! Но он не равнодушен к жизни, ему не безразлична судьба других людей. Понимаешь? Вот мне, к примеру, далеко не все равно, как ты живешь, что делаешь, о чем думаешь. Меня сейчас очень тревожит судьба Тольки Аксенова. И о Таньке твоей я думаю, и о твоей матери… Да что говорить! Взять Пахомова. Только приехал к нам да узнал, что на Аксенова дело в суд передано, первым долгом на партийном собрании вопрос поднял: а не рано ли мы человека в неисправимые зачислили? Потому что нет для настоящего коммуниста ничего тяжелей, чем разочарование в человеке, и нет более жестокой ошибки, чем ошибка в судьбе человеческой. А ошибиться иногда так легко!.. Прокатов задумался на минуту, закурил новую папиросу. — Между прочим, и о тебе у нас не один разговор был. Тебя тоже чуть-чуть не отнесли к неисправимым. Голову ломали, как вывести из-под твоего влияния ребятишек, которые тебе в рот смотрели. А я в тебя поверил — нутром тебя почувствовал. Пахомова убедил, что выйдет из тебя толк. И все равно с трудом удалось отстоять, чтобы ты был моим помощником. Председатель так и сказал мне: если что случится — головой ответишь! А мог я в тебе ошибиться? Мог. Но не ошибся. И это приятно не только нам с Пахомовым, но и тем, кто в тебе видел неисправимого. — Я тогда не подумал… — начал было оправдываться Гусь, но Прокатов остановил его: — Не надо, Василий, знаю: тогда ты был на перепутье. Я только одного хочу: никогда, как бы тяжело ни было на душе, не бросайся такими словами! Ранить словом очень легко, а заживают эти раны ох как долго и трудно! И вообще больше думай о людях: о матери, о Таньке, о Сережке, о Тольке — обо всех думай, с кем тебя сводит жизнь. Думай и прикидывай: а хорошо ли, легко ли этим людям рядом с тобой? Понимаешь? — Понимаю. — Вот и хорошо. Это все, что я тебе хотел и должен был сказать. Теперь шагай! А будущим летом, может, снова вместе пошуруем!.. Тут, возле комбайна, они и распрощались. — Да, забежи-ко ты по пути к моей Настёнке! — уже вслед Гусю крикнул Прокатов. — Привет передай и скажи: пусть она с кем-нибудь плащишко мне перешлет, а то я тут размокну в кисель, и не будет у нее драгоценного Ивана!..

28 сентября 2025 в 23:47 Ирина Сотникова

  • изменил(а) текст перевода
    Всякий раз, когда сухая безоблачная погода стояла долго, Гусю казалось, что так будет без конца, хотя он хорошо понимал, что природа свое возьмет и на смену безоблачным дням непременно придет ненастье. Как часто случается, и на этот раз погода переменилась ночью. Вечером было тепло и тихо, а ночью вдруг поднялся ветер, и к утру все небо затянуло серыми лохмотьями туч. На рассвете хлынул дождь. Ржаное поле будто взбесилось: ветер трепал, лохматил высокие стебли, заламывал тяжелые колосья, а сверху безжалостно хлестали косые струи. Вот мы и отработали, — вздохнул Прокатов. Он стоял, укрывшись от ветра и дождя за соломокопнителем, угрюмый, промокший до нитки, и жадно курил папиросу, зажатую в кулак. На его глазах гибла переспелая рожь, гибла потому, что кто-то наспех, кое-как отремонтировал комбайн. — Запоминай, Василий, что творит погода с нашим хлебушком!.. ^ — мрачно говорил Прокатов. — Ладно, хоть мы сорок гектар смахнули, а полсотни, считай, пропало… Гусь смотрел, как дождь и ветер метелят рожь, и та спешка, то неимоверное напряжение, которые и удивляли и изматывали его на протяжении трех с лишним недель жатвы, разом получили свое оправдание. Ему стало неловко за свое еще недавнее тайное стремление остаться дома, с Танькой. Теперь Гусь боялся взглянуть на комбайнера, будто был виноват в том, что так дико разгулялась непогода. Прокатов докурил папиросу, придавил сапогом окурок и вдруг спросил: — Танька-то у тебя когда уезжает? — Н-не знаю. Наверно, двадцать восьмого. — А сегодня двадцать пятое? — Да. — Видишь, как дело-то обернулось… Пойдем-ко на фатеру да обсушимся. Той порой дождь, может, перейдет, и топай, брат, домой! — Домой? А ты? — Что — я? Я стану ждать, когда можно будет начать работу. Не всю же рожь выхлещет, что-то и в колосьях удержится… — Нет, я с тобой останусь. — Не ершись! В редкий сезон так удается… ^ теперь начнется такая морока — избави бог! ^ Ни намолота, ни заработка. Эту малину ты еще отведаешь, а первый год пусть останется в памяти таким, каким был до сегодняшнего дня. Гусь колебался. ^ — Может, к завтрему-то погода наладится? Прокатов невесело улыбнулся. ^ — Нет уж. Водичку, которую положено вылить на землю, так и так выплеснет. Одним днем не обойдется, не похоже. — Он взглянул на низкое серое небо. — Я боюсь, что поле раскиснет. У нас там песок, а здесь подзол с глиной. Тогда и комбайн не пойдет… В общем, пошли, хватит мокнуть! Был бы мотоцикл, и я бы с тобой скатал, а пешедралом далеко да и долго. — Если домой идти, дак чего и сушиться? Все равно намокну, — сказал Гусь, понимая, что Прокатов твердо решил остаться один. — Смотри сам. Не боишься растаять — топай в дождь!.. Но я хотел тебе еще кое-что сказать. Правда, говорят, что кто старое помянет — тому глаз вон, но я не могу не помянуть… Гусь удивленно взглянул на Прокатова. — Помнишь наш первый с тобой серьезный разговор? — Какой это? — спросил Гусь, хотя догадался, о чем идет речь. — Неужели забыл? Об Аксенове еще толковали… Гусь покраснел: — Мало ли что я тогда болтал! — Э, нет, Василий! Я тот разговор долго помнить буду. Честно скажу — обидел ты меня тогда, крепко обидел, в душу мне плюнул! — Не было такого! — теперь уже с искренним недоумением воскликнул Гусь. — Не мог я… — Было, — перебил его Прокатов. — Было! — жестко повторил он. — Вы, молодежь, любите иногда судить да рядить, словом стараетесь уколоть… Как ты тогда сказал: «Коммунистами называетесь, а с пьяницей и вором сделать ничего не можете». Васька потупился. — И если я не завел этот разговор раньше, — понизил голос Прокатов, — то только потому, что не был уверен, поймешь ли ты меня. А теперь знаю — поймешь. Вот и говорю… Ты что думал, коммунисты — судьи, им все нипочем? Нет, Василий. Коммунист — такой же человек, с живой душой. У него, как и у всех, есть свои слабости, свои сомнения. И сердце есть. И ошибаться он может. Может! Но он не равнодушен к жизни, ему не безразлична судьба других людей. Понимаешь? Вот мне, к примеру, далеко не все равно, как ты живешь, что делаешь, о чем думаешь. Меня сейчас очень тревожит судьба Тольки Аксенова. И о Таньке твоей я думаю, и о твоей матери… Да что говорить! Взять Пахомова. Только приехал к нам да узнал, что на Аксенова дело в суд передано, первым долгом на партийном собрании вопрос поднял: а не рано ли мы человека в неисправимые зачислили? Потому что нет для настоящего коммуниста ничего тяжелей, чем разочарование в человеке, и нет более жестокой ошибки, чем ошибка в судьбе человеческой. А ошибиться иногда так легко!.. Прокатов задумался на минуту, закурил новую папиросу. — Между прочим, и о тебе у нас не один разговор был. Тебя тоже чуть-чуть не отнесли к неисправимым. Голову ломали, как вывести из-под твоего влияния ребятишек, которые тебе в рот смотрели. А я в тебя поверил — нутром тебя почувствовал. Пахомова убедил, что выйдет из тебя толк. И все равно с трудом удалось отстоять, чтобы ты был моим помощником. Председатель так и сказал мне: если что случится — головой ответишь! А мог я в тебе ошибиться? Мог. Но не ошибся. И это приятно не только нам с Пахомовым, но и тем, кто в тебе видел неисправимого. — Я тогда не подумал… — начал было оправдываться Гусь, но Прокатов остановил его: — Не надо, Василий, знаю: тогда ты был на перепутье. Я только одного хочу: никогда, как бы тяжело ни было на душе, не бросайся такими словами! Ранить словом очень легко, а заживают эти раны ох как долго и трудно! И вообще больше думай о людях: о матери, о Таньке, о Сережке, о Тольке — обо всех думай, с кем тебя сводит жизнь. Думай и прикидывай: а хорошо ли, легко ли этим людям рядом с тобой? Понимаешь? — Понимаю. — Вот и хорошо. Это все, что я тебе хотел и должен был сказать. Теперь шагай! А будущим летом, может, снова вместе пошуруем!.. Тут, возле комбайна, они и распрощались. — Да, забежи-ко ты по пути к моей Настёнке! — уже вслед Гусю крикнул Прокатов. — Привет передай и скажи: пусть она с кем-нибудь плащишко мне перешлет, а то я тут размокну в кисель, и не будет у нее драгоценного Ивана!..

28 сентября 2025 в 23:45 Ирина Сотникова

  • изменил(а) текст перевода
    Всякий раз, когда сухая безоблачная погода стояла долго, Гусю казалось, что так будет без конца, хотя он хорошо понимал, что природа свое возьмет и на смену безоблачным дням непременно придет ненастье. Как часто случается, и на этот раз погода переменилась ночью. Вечером было тепло и тихо, а ночью вдруг поднялся ветер, и к утру все небо затянуло серыми лохмотьями туч. На рассвете хлынул дождь. Ржаное поле будто взбесилось: ветер трепал, лохматил высокие стебли, заламывал тяжелые колосья, а сверху безжалостно хлестали косые струи. Вот мы и отработали, — вздохнул Прокатов. Он стоял, укрывшись от ветра и дождя за соломокопнителем, угрюмый, промокший до нитки, и жадно курил папиросу, зажатую в кулак. На его глазах гибла переспелая рожь, гибла потому, что кто-то наспех, кое-как отремонтировал комбайн. — Запоминай, Василий, что творит погода с нашим хлебушком!.. ^ — мрачно говорил Прокатов. — Ладно, хоть мы сорок гектар смахнули, а полсотни, считай, пропало… Гусь смотрел, как дождь и ветер метелят рожь, и та спешка, то неимоверное напряжение, которые и удивляли и изматывали его на протяжении трех с лишним недель жатвы, разом получили свое оправдание. Ему стало неловко за свое еще недавнее тайное стремление остаться дома, с Танькой. Теперь Гусь боялся взглянуть на комбайнера, будто был виноват в том, что так дико разгулялась непогода. Прокатов докурил папиросу, придавил сапогом окурок и вдруг спросил: — Танька-то у тебя когда уезжает? — Н-не знаю. Наверно, двадцать восьмого. — А сегодня двадцать пятое? — Да. — Видишь, как дело-то обернулось… Пойдем-ко на фатеру да обсушимся. Той порой дождь, может, перейдет, и топай, брат, домой! — Домой? А ты? — Что — я? Я стану ждать, когда можно будет начать работу. Не всю же рожь выхлещет, что-то и в колосьях удержится… — Нет, я с тобой останусь. — Не ершись! В редкий сезон так удается… ^ теперь начнется такая морока — избави бог! ^ Ни намолота, ни заработка. Эту малину ты еще отведаешь, а первый год пусть останется в памяти таким, каким был до сегодняшнего дня. Гусь колебался. ^ — Может, к завтрему-то погода наладится? Прокатов невесело улыбнулся. ^ — Нет уж. Водичку, которую положено вылить на землю, так и так выплеснет. Одним днем не обойдется, не похоже. — Он взглянул на низкое серое небо. — Я боюсь, что поле раскиснет. У нас там песок, а здесь подзол с глиной. Тогда и комбайн не пойдет… В общем, пошли, хватит мокнуть! Был бы мотоцикл, и я бы с тобой скатал, а пешедралом далеко да и долго. — Если домой идти, дак чего и сушиться? Все равно намокну, — сказал Гусь, понимая, что Прокатов твердо решил остаться один. — Смотри сам. Не боишься растаять — топай в дождь!.. Но я хотел тебе еще кое-что сказать. Правда, говорят, что кто старое помянет — тому глаз вон, но я не могу не помянуть… Гусь удивленно взглянул на Прокатова. — Помнишь наш первый с тобой серьезный разговор? — Какой это? — спросил Гусь, хотя догадался, о чем идет речь. — Неужели забыл? Об Аксенове еще толковали… Гусь покраснел: — Мало ли что я тогда болтал! — Э, нет, Василий! Я тот разговор долго помнить буду. Честно скажу — обидел ты меня тогда, крепко обидел, в душу мне плюнул! — Не было такого! — теперь уже с искренним недоумением воскликнул Гусь. — Не мог я… — Было, — перебил его Прокатов. — Было! — жестко повторил он. — Вы, молодежь, любите иногда судить да рядить, словом стараетесь уколоть… Как ты тогда сказал: «Коммунистами называетесь, а с пьяницей и вором сделать ничего не можете». Васька потупился. — И если я не завел этот разговор раньше, — понизил голос Прокатов, — то только потому, что не был уверен, поймешь ли ты меня. А теперь знаю — поймешь. Вот и говорю… Ты что думал, коммунисты — судьи, им все нипочем? Нет, Василий. Коммунист — такой же человек, с живой душой. У него, как и у всех, есть свои слабости, свои сомнения. И сердце есть. И ошибаться он может. Может! Но он не равнодушен к жизни, ему не безразлична судьба других людей. Понимаешь? Вот мне, к примеру, далеко не все равно, как ты живешь, что делаешь, о чем думаешь. Меня сейчас очень тревожит судьба Тольки Аксенова. И о Таньке твоей я думаю, и о твоей матери… Да что говорить! Взять Пахомова. Только приехал к нам да узнал, что на Аксенова дело в суд передано, первым долгом на партийном собрании вопрос поднял: а не рано ли мы человека в неисправимые зачислили? Потому что нет для настоящего коммуниста ничего тяжелей, чем разочарование в человеке, и нет более жестокой ошибки, чем ошибка в судьбе человеческой. А ошибиться иногда так легко!.. Прокатов задумался на минуту, закурил новую папиросу. — Между прочим, и о тебе у нас не один разговор был. Тебя тоже чуть-чуть не отнесли к неисправимым. Голову ломали, как вывести из-под твоего влияния ребятишек, которые тебе в рот смотрели. А я в тебя поверил — нутром тебя почувствовал. Пахомова убедил, что выйдет из тебя толк. И все равно с трудом удалось отстоять, чтобы ты был моим помощником. Председатель так и сказал мне: если что случится — головой ответишь! А мог я в тебе ошибиться? Мог. Но не ошибся. И это приятно не только нам с Пахомовым, но и тем, кто в тебе видел неисправимого. — Я тогда не подумал… — начал было оправдываться Гусь, но Прокатов остановил его: — Не надо, Василий, знаю: тогда ты был на перепутье. Я только одного хочу: никогда, как бы тяжело ни было на душе, не бросайся такими словами! Ранить словом очень легко, а заживают эти раны ох как долго и трудно! И вообще больше думай о людях: о матери, о Таньке, о Сережке, о Тольке — обо всех думай, с кем тебя сводит жизнь. Думай и прикидывай: а хорошо ли, легко ли этим людям рядом с тобой? Понимаешь? — Понимаю. — Вот и хорошо. Это все, что я тебе хотел и должен был сказать. Теперь шагай! А будущим летом, может, снова вместе пошуруем!.. Тут, возле комбайна, они и распрощались. — Да, забежи-ко ты по пути к моей Настёнке! — уже вслед Гусю крикнул Прокатов. — Привет передай и скажи: пусть она с кем-нибудь плащишко мне перешлет, а то я тут размокну в кисель, и не будет у нее драгоценного Ивана!..

28 сентября 2025 в 23:44 Ирина Сотникова

  • изменил(а) текст перевода
    Всякий раз, когда сухая безоблачная погода стояла долго, Гусю казалось, что так будет без конца, хотя он хорошо понимал, что природа свое возьмет и на смену безоблачным дням непременно придет ненастье. Как часто случается, и на этот раз погода переменилась ночью. Вечером было тепло и тихо, а ночью вдруг поднялся ветер, и к утру все небо затянуло серыми лохмотьями туч. На рассвете хлынул дождь. Ржаное поле будто взбесилось: ветер трепал, лохматил высокие стебли, заламывал тяжелые колосья, а сверху безжалостно хлестали косые струи. Вот мы и отработали, — вздохнул Прокатов. Он стоял, укрывшись от ветра и дождя за соломокопнителем, угрюмый, промокший до нитки, и жадно курил папиросу, зажатую в кулак. На его глазах гибла переспелая рожь, гибла потому, что кто-то наспех, кое-как отремонтировал комбайн. — Запоминай, Василий, что творит погода с нашим хлебушком!.. ^ — мрачно говорил Прокатов. — Ладно, хоть мы сорок гектар смахнули, а полсотни, считай, пропало… Гусь смотрел, как дождь и ветер метелят рожь, и та спешка, то неимоверное напряжение, которые и удивляли и изматывали его на протяжении трех с лишним недель жатвы, разом получили свое оправдание. Ему стало неловко за свое еще недавнее тайное стремление остаться дома, с Танькой. Теперь Гусь боялся взглянуть на комбайнера, будто был виноват в том, что так дико разгулялась непогода. Прокатов докурил папиросу, придавил сапогом окурок и вдруг спросил: — Танька-то у тебя когда уезжает? — Н-не знаю. Наверно, двадцать восьмого. — А сегодня двадцать пятое? — Да. — Видишь, как дело-то обернулось… Пойдем-ко на фатеру да обсушимся. Той порой дождь, может, перейдет, и топай, брат, домой! — Домой? А ты? — Что — я? Я стану ждать, когда можно будет начать работу. Не всю же рожь выхлещет, что-то и в колосьях удержится… — Нет, я с тобой останусь. — Не ершись! Поработали мы с тобой будь здоров! В редкий сезон так удается… ^ теперь начнется такая морока — избави бог! ^ Ни намолота, ни заработка. Эту малину ты еще отведаешь, а первый год пусть останется в памяти таким, каким был до сегодняшнего дня. Гусь колебался. — Может, к завтрему-то погода наладится? Прокатов невесело улыбнулся. — Нет уж. Водичку, которую положено вылить на землю, так и так выплеснет. Одним днем не обойдется, не похоже. — Он взглянул на низкое серое небо. — Я боюсь, что поле раскиснет. У нас там песок, а здесь подзол с глиной. Тогда и комбайн не пойдет… В общем, пошли, хватит мокнуть! Был бы мотоцикл, и я бы с тобой скатал, а пешедралом далеко да и долго. — Если домой идти, дак чего и сушиться? Все равно намокну, — сказал Гусь, понимая, что Прокатов твердо решил остаться один. — Смотри сам. Не боишься растаять — топай в дождь!.. Но я хотел тебе еще кое-что сказать. Правда, говорят, что кто старое помянет — тому глаз вон, но я не могу не помянуть… Гусь удивленно взглянул на Прокатова. — Помнишь наш первый с тобой серьезный разговор? — Какой это? — спросил Гусь, хотя догадался, о чем идет речь. — Неужели забыл? Об Аксенове еще толковали… Гусь покраснел: — Мало ли что я тогда болтал! — Э, нет, Василий! Я тот разговор долго помнить буду. Честно скажу — обидел ты меня тогда, крепко обидел, в душу мне плюнул! — Не было такого! — теперь уже с искренним недоумением воскликнул Гусь. — Не мог я… — Было, — перебил его Прокатов. — Было! — жестко повторил он. — Вы, молодежь, любите иногда судить да рядить, словом стараетесь уколоть… Как ты тогда сказал: «Коммунистами называетесь, а с пьяницей и вором сделать ничего не можете». Васька потупился. — И если я не завел этот разговор раньше, — понизил голос Прокатов, — то только потому, что не был уверен, поймешь ли ты меня. А теперь знаю — поймешь. Вот и говорю… Ты что думал, коммунисты — судьи, им все нипочем? Нет, Василий. Коммунист — такой же человек, с живой душой. У него, как и у всех, есть свои слабости, свои сомнения. И сердце есть. И ошибаться он может. Может! Но он не равнодушен к жизни, ему не безразлична судьба других людей. Понимаешь? Вот мне, к примеру, далеко не все равно, как ты живешь, что делаешь, о чем думаешь. Меня сейчас очень тревожит судьба Тольки Аксенова. И о Таньке твоей я думаю, и о твоей матери… Да что говорить! Взять Пахомова. Только приехал к нам да узнал, что на Аксенова дело в суд передано, первым долгом на партийном собрании вопрос поднял: а не рано ли мы человека в неисправимые зачислили? Потому что нет для настоящего коммуниста ничего тяжелей, чем разочарование в человеке, и нет более жестокой ошибки, чем ошибка в судьбе человеческой. А ошибиться иногда так легко!.. Прокатов задумался на минуту, закурил новую папиросу. — Между прочим, и о тебе у нас не один разговор был. Тебя тоже чуть-чуть не отнесли к неисправимым. Голову ломали, как вывести из-под твоего влияния ребятишек, которые тебе в рот смотрели. А я в тебя поверил — нутром тебя почувствовал. Пахомова убедил, что выйдет из тебя толк. И все равно с трудом удалось отстоять, чтобы ты был моим помощником. Председатель так и сказал мне: если что случится — головой ответишь! А мог я в тебе ошибиться? Мог. Но не ошибся. И это приятно не только нам с Пахомовым, но и тем, кто в тебе видел неисправимого. — Я тогда не подумал… — начал было оправдываться Гусь, но Прокатов остановил его: — Не надо, Василий, знаю: тогда ты был на перепутье. Я только одного хочу: никогда, как бы тяжело ни было на душе, не бросайся такими словами! Ранить словом очень легко, а заживают эти раны ох как долго и трудно! И вообще больше думай о людях: о матери, о Таньке, о Сережке, о Тольке — обо всех думай, с кем тебя сводит жизнь. Думай и прикидывай: а хорошо ли, легко ли этим людям рядом с тобой? Понимаешь? — Понимаю. — Вот и хорошо. Это все, что я тебе хотел и должен был сказать. Теперь шагай! А будущим летом, может, снова вместе пошуруем!.. Тут, возле комбайна, они и распрощались. — Да, забежи-ко ты по пути к моей Настёнке! — уже вслед Гусю крикнул Прокатов. — Привет передай и скажи: пусть она с кем-нибудь плащишко мне перешлет, а то я тут размокну в кисель, и не будет у нее драгоценного Ивана!..

28 сентября 2025 в 23:33 Ирина Сотникова

  • изменил(а) текст
    Kaikuččen kerdan, konz oli poud, Vas’ka meleti, miše muga linneb hätken. No mäni kuverz’-se aigad, i ön aigan sä oli vajehtanus. Ehtal oli hil’l’ i läm’, a öl libui tullei, homendesel taivaz oli mustiš vihmpil’viš. Homendesel vihmuškanzi kuti kauhaspäi. Rugižpöud oli kuti aldoikaz meri: tullei rebiti i pudišti varzid, murenzi tähkid, a ülähänpäi valoi vet. – Naku rad-ki meiden lopihe, – hengahti Prokatov. Hän opalas kacui, kut hänen sil’miš nece čoma kuldasine rugiž surmitadihe. I nece om tehnus muga, sikš ku ken-se ei ehtind koheta kombainad, ei ehtind aigalaze. – Mušta, Vasilii, midä tegeb sä meiden leibäle,– sanui hän kovas. – Huvä om miše mö tulim i rahnoim nel’l’kümne gektarad, a muite ka kaik koliži pöudol. Vas’ka kacui, kut tullei i vihm murendaba rugižpöudon, i se väzund i jüged rad jo ei olnugoi mugoižin. ^ Ned ozutiba, miše kaik ei olend hödhüvin. Hänele tegihe kuti huiged ičeze vällüdes, konz hän Tan’aižen tagut tahtoi jäda kodihe. Nügüd’ hän ei voind ani kacuhtada Prokatovaha, kuti oli vär neciš pahas säs. Prokatov ühtnägoi küzui: – Konz Tan’aine-se lähteb? – En teda. Tedan kahtendelkümnendel kahesandel päiväl. – A tämbei om kahtenz’kümnenz’ videnz’päiv... –Ka muga. – Näged, kut azjad-se kändihe... Lähtkam faterale da kuivahtagam sobid. Void mända kodihe. – Ik kodihe? A sinä-k? – A midä minä? Varastaškanden, konz vihm lopiše i voib jatkata radod. Midä-ni jäb rugihen-ki tähkihe. – En. ^ Minä jän sinunke. – Melehta! Nügüd’ tuleb mugoine aig, konz ed voi äjan sada dengoid. Tahtoin, miše sinun muštho jäižiba parahimad aigad. Vas’ka sanui: – Voib olda, homnehesai sä ladiše. Prokatov opalahašti muhazi: – En meleta! Vezi, miččele tarbiž valadas taivhaspäi, se tuleb maha. Üht päiväd ei täudu. Astkam, rata nügüd’ ei voi. Ku oliži motocikl, ka minä-ki ajaižin sinunke. – Ku lähten kodihe, ka mikš kuivatas, – sanui Vas’ka el’getes, miše Prokatov päti jämha üksnäz. – Kacu, ku ed varaida sulada, ka mäne nügüd’. No minä tahtoižin völ sinei sanuda: muštad-ik meiden ezmäižen paginan, konz pagižim enččes brigadiras Aks’onovas. Sinä siloi mindai muga abidid! Kut sinä siloi sanuid: olet aigvoččed, a et mahtkoi necidä jomarid opendamha! Minä en pagižend sinunke neciš aigemba, sikš ku meletin, miše sinä mindai ed el’genda. A nügüd’ nägen, miše sinä henges kazvoid necil kezal. Minei ei ole üks’kaik, miš sinä meletad, kut kazvad, midä valičed... Nügüd’ minä meletan neciš Aks’onovan poigas, Tol’kas. Meletan Tan’aižes, sinun mamas. Ka i Pahomov, konz pördihe külähä i kulišti, miše sud linneb Aks’onovan päl, ka küzui: ”Ei-ik aigahk panda ristitun türmaha. Ved’ hänel kanz om. Pettas erašti om kebn”. Prokatov melehti i möst sanui: – Sinus-ki meil oli pagin ei üht kerdad. Sinun-ki polhe sanutihe, miše ei voi sindai hüväle tele oigeta. A minä sinei uskoin, hengel mujuštin. Pahomovale sanuin, miše sinä oled tolkukaz. No ei olend kebn tehta muga, miše voiži panda sindai minun abunikaks. Kolhozan pämez’ sanui minei: ku midä-ni tegese, ka sinä linned värnik. A ved’ minä oližin voinu pettas. Voižin. No en petnus! I minai om hüvä mel’ nügüd’. Vas’ka sanui: – Ala verdu, minä siloi muite sanuin, meletamata. Prokatov keskusti hänen vaihid: – Tedan! No kaiken-se enamban meleta ristituiš: mamas, Tan’aižes, Sergejas, Tol’kas... Meleta, om-ik heile hüvä sinunke olda. El’gendad-ik? – Ka, el’gendan. – Naku hüvä om-ki. Nece om kaik, miš tahtoin sanuda sinei. Nügüd’ mäne. A tulijan kezan, voib olda, möst ühtes radaškam. Kombainanno hö prostihe. Sid’ Prokatov völ heikahti: – Vasilii, sanu minun Nast’aižele, miše oigendaiži kenen-ni kal’t minei pinžak. Ika märg sä mugoine om, ei ehti nece kuimaha, sulan tägä, i minun akaižel ei linne hänen arvokast Ivanad!...

28 сентября 2025 в 23:31 Ирина Сотникова

  • изменил(а) текст
    Kaikuččen kerdan, konz oli poud, Vas’ka meleti, miše muga linneb hätken. No mäni kuverz’-se aigad, i ön aigan sä oli vajehtanus. Ehtal oli hil’l’ i läm’, a öl libui tullei, homendesel taivaz oli mustiš vihmpil’viš. Homendesel vihmuškanzi kuti kauhaspäi. Rugižpöud oli kuti aldoikaz meri: tullei rebiti i pudišti varzid, murenzi tähkid, a ülähänpäi valoi vet. – Naku rad-ki meiden lopihe, – hengahti Prokatov. Hän opalas kacui, kut hänen sil’miš nece čoma kuldasine rugiž surmitadihe. I nece om tehnus muga, sikš ku ken-se ei ehtind koheta kombainad, ei ehtind aigalaze. – Mušta, Vasilii, midä tegeb sä meiden leibäle,– sanui hän kovas. – Huvä om miše mö tulim i rahnoim nel’l’kümne gektarad, a muite ka kaik koliži pöudol. Vas’ka kacui, kut tullei i vihm murendaba rugižpöudon, i se väzund i jüged rad jo ei olnugoi mugoižin. ^ Ned ozutiba, miše kaik ei olend hödhüvin. Hänele tegihe kuti huiged ičeze vällüdes, konz hän Tan’aižen tagut tahtoi jäda kodihe. Nügüd’ hän ei voind ani kacuhtada Prokatovaha, kuti oli vär neciš pahas säs. Prokatov ühtnägoi küzui: – Konz Tan’aine-se lähteb? – En teda. Tedan kahtendelkümnendel kahesandel päiväl. – A tämbei om kahtenz’kümnenz’ videnz’päiv... –Ka muga. – Näged, kut azjad-se kändihe... Lähtkam faterale da kuivahtagam sobid. Void mända kodihe. – Ik kodihe? A sinä-k? – A midä minä? Varastaškanden, konz vihm lopiše i voib jatkata radod. Midä-ni jäb rugihen-ki tähkihe. – En. Minä jän sinunke. – Melehta! Nügüd’ tuleb mugoine aig, konz ed voi äjan sada dengoid. Tahtoin, miše sinun muštho jäižiba parahimad aigad. Vas’ka sanui: – Voib olda, homnehesai sä ladiše. Prokatov opalahašti muhazi: – En meleta! Vezi, miččele tarbiž valadas taivhaspäi, se tuleb maha. Üht päiväd ei täudu. Astkam, rata nügüd’ ei voi. Ku oliži motocikl, ka minä-ki ajaižin sinunke. – Ku lähten kodihe, ka mikš kuivatas, – sanui Vas’ka el’getes, miše Prokatov päti jämha üksnäz. – Kacu, ku ed varaida sulada, ka mäne nügüd’. No minä tahtoižin völ sinei sanuda: muštad-ik meiden ezmäižen paginan, konz pagižim enččes brigadiras Aks’onovas. Sinä siloi mindai muga abidid! Kut sinä siloi sanuid: olet aigvoččed, a et mahtkoi necidä jomarid opendamha! Minä en pagižend sinunke neciš aigemba, sikš ku meletin, miše sinä mindai ed el’genda. A nügüd’ nägen, miše sinä henges kazvoid necil kezal. Minei ei ole üks’kaik, miš sinä meletad, kut kazvad, midä valičed... Nügüd’ minä meletan neciš Aks’onovan poigas, Tol’kas. Meletan Tan’aižes, sinun mamas. Ka i Pahomov, konz pördihe külähä i kulišti, miše sud linneb Aks’onovan päl, ka küzui: ”Ei-ik aigahk panda ristitun türmaha. Ved’ hänel kanz om. Pettas erašti om kebn”. Prokatov melehti i möst sanui: – Sinus-ki meil oli pagin ei üht kerdad. Sinun-ki polhe sanutihe, miše ei voi sindai hüväle tele oigeta. A minä sinei uskoin, hengel mujuštin. Pahomovale sanuin, miše sinä oled tolkukaz. No ei olend kebn tehta muga, miše voiži panda sindai minun abunikaks. Kolhozan pämez’ sanui minei: ku midä-ni tegese, ka sinä linned värnik. A ved’ minä oližin voinu pettas. Voižin. No en petnus! I minai om hüvä mel’ nügüd’. Vas’ka sanui: – Ala verdu, minä siloi muite sanuin, meletamata. Prokatov keskusti hänen vaihid: – Tedan! No kaiken-se enamban meleta ristituiš: mamas, Tan’aižes, Sergejas, Tol’kas... Meleta, om-ik heile hüvä sinunke olda. El’gendad-ik? – Ka, el’gendan. – Naku hüvä om-ki. Nece om kaik, miš tahtoin sanuda sinei. Nügüd’ mäne. A tulijan kezan, voib olda, möst ühtes radaškam. Kombainanno hö prostihe. Sid’ Prokatov völ heikahti: – Vasilii, sanu minun Nast’aižele, miše oigendaiži kenen-ni kal’t minei pinžak. Ika märg sä mugoine om, ei ehti nece kuimaha, sulan tägä, i minun akaižel ei linne hänen arvokast Ivanad!...

28 сентября 2025 в 23:30 Ирина Сотникова

  • изменил(а) текст перевода
    Всякий раз, когда сухая безоблачная погода стояла долго, Гусю казалось, что так будет без конца, хотя он хорошо понимал, что природа свое возьмет и на смену безоблачным дням непременно придет ненастье. Как часто случается, и на этот раз погода переменилась ночью. Вечером было тепло и тихо, а ночью вдруг поднялся ветер, и к утру все небо затянуло серыми лохмотьями туч. На рассвете хлынул дождь. Ржаное поле будто взбесилось: ветер трепал, лохматил высокие стебли, заламывал тяжелые колосья, а сверху безжалостно хлестали косые струи. Вот мы и отработали, — вздохнул Прокатов. Он стоял, укрывшись от ветра и дождя за соломокопнителем, угрюмый, промокший до нитки, и жадно курил папиросу, зажатую в кулак. На его глазах гибла переспелая рожь, гибла потому, что кто-то наспех, кое-как отремонтировал комбайн. — Запоминай, Василий, что творит погода с нашим хлебушком!.. ^ — мрачно говорил Прокатов. — Ладно, хоть мы сорок гектар смахнули, а полсотни, считай, пропало… Гусь смотрел, как дождь и ветер метелят рожь, и та спешка, то неимоверное напряжение, которые и удивляли и изматывали его на протяжении трех с лишним недель жатвы, разом получили свое оправдание. Ему стало неловко за свое еще недавнее тайное стремление остаться дома, с Танькой. Теперь Гусь боялся взглянуть на комбайнера, будто был виноват в том, что так дико разгулялась непогода. Прокатов докурил папиросу, придавил сапогом окурок и вдруг спросил: — Танька-то у тебя когда уезжает? — Н-не знаю. Наверно, двадцать восьмого. — А сегодня двадцать пятое? — Да. — Видишь, как дело-то обернулось… Пойдем-ко на фатеру да обсушимся. Той порой дождь, может, перейдет, и топай, брат, домой! — Домой? А ты? — Что — я? Я стану ждать, когда можно будет начать работу. Не всю же рожь выхлещет, что-то и в колосьях удержится… — Нет, я с тобой останусь. — Не ершись! Поработали мы с тобой будь здоров! В редкий сезон так удается… теперь начнется такая морока — избави бог! Ни намолота, ни заработка. Эту малину ты еще отведаешь, а первый год пусть останется в памяти таким, каким был до сегодняшнего дня. Гусь колебался. — Может, к завтрему-то погода наладится? Прокатов невесело улыбнулся. — Нет уж. Водичку, которую положено вылить на землю, так и так выплеснет. Одним днем не обойдется, не похоже. — Он взглянул на низкое серое небо. — Я боюсь, что поле раскиснет. У нас там песок, а здесь подзол с глиной. Тогда и комбайн не пойдет… В общем, пошли, хватит мокнуть! Был бы мотоцикл, и я бы с тобой скатал, а пешедралом далеко да и долго. — Если домой идти, дак чего и сушиться? Все равно намокну, — сказал Гусь, понимая, что Прокатов твердо решил остаться один. — Смотри сам. Не боишься растаять — топай в дождь!.. Но я хотел тебе еще кое-что сказать. Правда, говорят, что кто старое помянет — тому глаз вон, но я не могу не помянуть… Гусь удивленно взглянул на Прокатова. — Помнишь наш первый с тобой серьезный разговор? — Какой это? — спросил Гусь, хотя догадался, о чем идет речь. — Неужели забыл? Об Аксенове еще толковали… Гусь покраснел: — Мало ли что я тогда болтал! — Э, нет, Василий! Я тот разговор долго помнить буду. Честно скажу — обидел ты меня тогда, крепко обидел, в душу мне плюнул! — Не было такого! — теперь уже с искренним недоумением воскликнул Гусь. — Не мог я… — Было, — перебил его Прокатов. — Было! — жестко повторил он. — Вы, молодежь, любите иногда судить да рядить, словом стараетесь уколоть… Как ты тогда сказал: «Коммунистами называетесь, а с пьяницей и вором сделать ничего не можете». Васька потупился. — И если я не завел этот разговор раньше, — понизил голос Прокатов, — то только потому, что не был уверен, поймешь ли ты меня. А теперь знаю — поймешь. Вот и говорю… Ты что думал, коммунисты — судьи, им все нипочем? Нет, Василий. Коммунист — такой же человек, с живой душой. У него, как и у всех, есть свои слабости, свои сомнения. И сердце есть. И ошибаться он может. Может! Но он не равнодушен к жизни, ему не безразлична судьба других людей. Понимаешь? Вот мне, к примеру, далеко не все равно, как ты живешь, что делаешь, о чем думаешь. Меня сейчас очень тревожит судьба Тольки Аксенова. И о Таньке твоей я думаю, и о твоей матери… Да что говорить! Взять Пахомова. Только приехал к нам да узнал, что на Аксенова дело в суд передано, первым долгом на партийном собрании вопрос поднял: а не рано ли мы человека в неисправимые зачислили? Потому что нет для настоящего коммуниста ничего тяжелей, чем разочарование в человеке, и нет более жестокой ошибки, чем ошибка в судьбе человеческой. А ошибиться иногда так легко!.. Прокатов задумался на минуту, закурил новую папиросу. — Между прочим, и о тебе у нас не один разговор был. Тебя тоже чуть-чуть не отнесли к неисправимым. Голову ломали, как вывести из-под твоего влияния ребятишек, которые тебе в рот смотрели. А я в тебя поверил — нутром тебя почувствовал. Пахомова убедил, что выйдет из тебя толк. И все равно с трудом удалось отстоять, чтобы ты был моим помощником. Председатель так и сказал мне: если что случится — головой ответишь! А мог я в тебе ошибиться? Мог. Но не ошибся. И это приятно не только нам с Пахомовым, но и тем, кто в тебе видел неисправимого. — Я тогда не подумал… — начал было оправдываться Гусь, но Прокатов остановил его: — Не надо, Василий, знаю: тогда ты был на перепутье. Я только одного хочу: никогда, как бы тяжело ни было на душе, не бросайся такими словами! Ранить словом очень легко, а заживают эти раны ох как долго и трудно! И вообще больше думай о людях: о матери, о Таньке, о Сережке, о Тольке — обо всех думай, с кем тебя сводит жизнь. Думай и прикидывай: а хорошо ли, легко ли этим людям рядом с тобой? Понимаешь? — Понимаю. — Вот и хорошо. Это все, что я тебе хотел и должен был сказать. Теперь шагай! А будущим летом, может, снова вместе пошуруем!.. Тут, возле комбайна, они и распрощались. — Да, забежи-ко ты по пути к моей Настёнке! — уже вслед Гусю крикнул Прокатов. — Привет передай и скажи: пусть она с кем-нибудь плащишко мне перешлет, а то я тут размокну в кисель, и не будет у нее драгоценного Ивана!..

28 сентября 2025 в 23:29 Ирина Сотникова

  • изменил(а) текст перевода
    Всякий раз, когда сухая безоблачная погода стояла долго, Гусю казалось, что так будет без конца, хотя он хорошо понимал, что природа свое возьмет и на смену безоблачным дням непременно придет ненастье. Как часто случается, и на этот раз погода переменилась ночью. Вечером было тепло и тихо, а ночью вдруг поднялся ветер, и к утру все небо затянуло серыми лохмотьями туч. На рассвете хлынул дождь. Ржаное поле будто взбесилось: ветер трепал, лохматил высокие стебли, заламывал тяжелые колосья, а сверху безжалостно хлестали косые струи. Вот мы и отработали, — вздохнул Прокатов. Он стоял, укрывшись от ветра и дождя за соломокопнителем, угрюмый, промокший до нитки, и жадно курил папиросу, зажатую в кулак. — Запоминай, Василий, что творит погода с нашим хлебушком!.. ^ — мрачно говорил Прокатов. — Ладно, хоть мы сорок гектар смахнули, а полсотни, считай, пропало… Гусь смотрел, как дождь и ветер метелят рожь, и та спешка, то неимоверное напряжение, которые и удивляли и изматывали его на протяжении трех с лишним недель жатвы, разом получили свое оправдание. Ему стало неловко за свое еще недавнее тайное стремление остаться дома, с Танькой. Теперь Гусь боялся взглянуть на комбайнера, будто был виноват в том, что так дико разгулялась непогода. Прокатов докурил папиросу, придавил сапогом окурок и вдруг спросил: — Танька-то у тебя когда уезжает? — Н-не знаю. Наверно, двадцать восьмого. — А сегодня двадцать пятое? — Да. — Видишь, как дело-то обернулось… Пойдем-ко на фатеру да обсушимся. Той порой дождь, может, перейдет, и топай, брат, домой! — Домой? А ты? — Что — я? Я стану ждать, когда можно будет начать работу. Не всю же рожь выхлещет, что-то и в колосьях удержится… — Нет, я с тобой останусь. — Не ершись! Поработали мы с тобой будь здоров! В редкий сезон так удается… теперь начнется такая морока — избави бог! Ни намолота, ни заработка. Эту малину ты еще отведаешь, а первый год пусть останется в памяти таким, каким был до сегодняшнего дня. Гусь колебался. — Может, к завтрему-то погода наладится? Прокатов невесело улыбнулся. — Нет уж. Водичку, которую положено вылить на землю, так и так выплеснет. Одним днем не обойдется, не похоже. — Он взглянул на низкое серое небо. — Я боюсь, что поле раскиснет. У нас там песок, а здесь подзол с глиной. Тогда и комбайн не пойдет… В общем, пошли, хватит мокнуть! Был бы мотоцикл, и я бы с тобой скатал, а пешедралом далеко да и долго. — Если домой идти, дак чего и сушиться? Все равно намокну, — сказал Гусь, понимая, что Прокатов твердо решил остаться один. — Смотри сам. Не боишься растаять — топай в дождь!.. Но я хотел тебе еще кое-что сказать. Правда, говорят, что кто старое помянет — тому глаз вон, но я не могу не помянуть… Гусь удивленно взглянул на Прокатова. — Помнишь наш первый с тобой серьезный разговор? — Какой это? — спросил Гусь, хотя догадался, о чем идет речь. — Неужели забыл? Об Аксенове еще толковали… Гусь покраснел: — Мало ли что я тогда болтал! — Э, нет, Василий! Я тот разговор долго помнить буду. Честно скажу — обидел ты меня тогда, крепко обидел, в душу мне плюнул! — Не было такого! — теперь уже с искренним недоумением воскликнул Гусь. — Не мог я… — Было, — перебил его Прокатов. — Было! — жестко повторил он. — Вы, молодежь, любите иногда судить да рядить, словом стараетесь уколоть… Как ты тогда сказал: «Коммунистами называетесь, а с пьяницей и вором сделать ничего не можете». Васька потупился. — И если я не завел этот разговор раньше, — понизил голос Прокатов, — то только потому, что не был уверен, поймешь ли ты меня. А теперь знаю — поймешь. Вот и говорю… Ты что думал, коммунисты — судьи, им все нипочем? Нет, Василий. Коммунист — такой же человек, с живой душой. У него, как и у всех, есть свои слабости, свои сомнения. И сердце есть. И ошибаться он может. Может! Но он не равнодушен к жизни, ему не безразлична судьба других людей. Понимаешь? Вот мне, к примеру, далеко не все равно, как ты живешь, что делаешь, о чем думаешь. Меня сейчас очень тревожит судьба Тольки Аксенова. И о Таньке твоей я думаю, и о твоей матери… Да что говорить! Взять Пахомова. Только приехал к нам да узнал, что на Аксенова дело в суд передано, первым долгом на партийном собрании вопрос поднял: а не рано ли мы человека в неисправимые зачислили? Потому что нет для настоящего коммуниста ничего тяжелей, чем разочарование в человеке, и нет более жестокой ошибки, чем ошибка в судьбе человеческой. А ошибиться иногда так легко!.. Прокатов задумался на минуту, закурил новую папиросу. — Между прочим, и о тебе у нас не один разговор был. Тебя тоже чуть-чуть не отнесли к неисправимым. Голову ломали, как вывести из-под твоего влияния ребятишек, которые тебе в рот смотрели. А я в тебя поверил — нутром тебя почувствовал. Пахомова убедил, что выйдет из тебя толк. И все равно с трудом удалось отстоять, чтобы ты был моим помощником. Председатель так и сказал мне: если что случится — головой ответишь! А мог я в тебе ошибиться? Мог. Но не ошибся. И это приятно не только нам с Пахомовым, но и тем, кто в тебе видел неисправимого. — Я тогда не подумал… — начал было оправдываться Гусь, но Прокатов остановил его: — Не надо, Василий, знаю: тогда ты был на перепутье. Я только одного хочу: никогда, как бы тяжело ни было на душе, не бросайся такими словами! Ранить словом очень легко, а заживают эти раны ох как долго и трудно! И вообще больше думай о людях: о матери, о Таньке, о Сережке, о Тольке — обо всех думай, с кем тебя сводит жизнь. Думай и прикидывай: а хорошо ли, легко ли этим людям рядом с тобой? Понимаешь? — Понимаю. — Вот и хорошо. Это все, что я тебе хотел и должен был сказать. Теперь шагай! А будущим летом, может, снова вместе пошуруем!.. Тут, возле комбайна, они и распрощались. — Да, забежи-ко ты по пути к моей Настёнке! — уже вслед Гусю крикнул Прокатов. — Привет передай и скажи: пусть она с кем-нибудь плащишко мне перешлет, а то я тут размокну в кисель, и не будет у нее драгоценного Ивана!..

28 сентября 2025 в 23:28 Ирина Сотникова

  • изменил(а) текст
    Kaikuččen kerdan, konz oli poud, Vas’ka meleti, miše muga linneb hätken. No mäni kuverz’-se aigad, i ön aigan sä oli vajehtanus. Ehtal oli hil’l’ i läm’, a öl libui tullei, homendesel taivaz oli mustiš vihmpil’viš. Homendesel vihmuškanzi kuti kauhaspäi. Rugižpöud oli kuti aldoikaz meri: tullei rebiti i pudišti varzid, murenzi tähkid, a ülähänpäi valoi vet. – Naku rad-ki meiden lopihe, – hengahti Prokatov. Hän opalas kacui, kut hänen sil’miš nece čoma kuldasine rugiž surmitadihe. I nece om tehnus muga, sikš ku ken-se ei ehtind koheta kombainad, ei ehtind aigalaze. – Mušta, VasiliVasilii, midä tegeb sä meiden leibäle,– sanui hän kovas. – Huvä om miše mö tulim i rahnoim nel’l’kümne gektarad, a muite ka kaik koliži pöudol. Vas’ka kacui, kut tullei i vihm murendaba rugižpöudon, i se väzund i jüged rad jo ei olnugoi mugoižin. Ned ozutiba, miše kaik ei olend hödhüvin. Hänele tegihe kuti huiged ičeze vällüdes, konz hän Tan’aižen tagut tahtoi jäda kodihe. Nügüd’ hän ei voind ani kacuhtada Prokatovaha, kuti oli vär neciš pahas säs. Prokatov ühtnägoi küzui: – Konz Tan’aine-se lähteb? – En teda. Tedan kahtendelkümnendel kahesandel päiväl. – A tämbei om kahtenz’kümnenz’ videnz’päiv... –Ka muga. – Näged, kut azjad-se kändihe... Lähtkam faterale da kuivahtagam sobid. Void mända kodihe. – Ik kodihe? A sinä-k? – A midä minä? Varastaškanden, konz vihm lopiše i voib jatkata radod. Midä-ni jäb rugihen-ki tähkihe. – En. Minä jän sinunke. – Melehta! Nügüd’ tuleb mugoine aig, konz ed voi äjan sada dengoid. Tahtoin, miše sinun muštho jäižiba parahimad aigad. Vas’ka sanui: – Voib olda, homnehesai sä ladiše. Prokatov opalahašti muhazi: – En meleta! Vezi, miččele tarbiž valadas taivhaspäi, se tuleb maha. Üht päiväd ei täudu. Astkam, rata nügüd’ ei voi. Ku oliži motocikl, ka minä-ki ajaižin sinunke. – Ku lähten kodihe, ka mikš kuivatas, – sanui Vas’ka el’getes, miše Prokatov päti jämha üksnäz. – Kacu, ku ed varaida sulada, ka mäne nügüd’. No minä tahtoižin völ sinei sanuda: muštad-ik meiden ezmäižen paginan, konz pagižim enččes brigadiras Aks’onovas. Sinä siloi mindai muga abidid! Kut sinä siloi sanuid: olet aigvoččed, a et mahtkoi necidä jomarid opendamha! Minä en pagižend sinunke neciš aigemba, sikš ku meletin, miše sinä mindai ed el’genda. A nügüd’ nägen, miše sinä henges kazvoid necil kezal. Minei ei ole üks’kaik, miš sinä meletad, kut kazvad, midä valičed... Nügüd’ minä meletan neciš Aks’onovan poigas, Tol’kas. Meletan Tan’aižes, sinun mamas. Ka i Pahomov, konz pördihe külähä i kulišti, miše sud linneb Aks’onovan päl, ka küzui: ”Ei-ik aigahk panda ristitun türmaha. Ved’ hänel kanz om. Pettas erašti om kebn”. Prokatov melehti i möst sanui: – Sinus-ki meil oli pagin ei üht kerdad. Sinun-ki polhe sanutihe, miše ei voi sindai hüväle tele oigeta. A minä sinei uskoin, hengel mujuštin. Pahomovale sanuin, miše sinä oled tolkukaz. No ei olend kebn tehta muga, miše voiži panda sindai minun abunikaks. Kolhozan pämez’ sanui minei: ku midä-ni tegese, ka sinä linned värnik. A ved’ minä oližin voinu pettas. Voižin. No en petnus! I minai om hüvä mel’ nügüd’. Vas’ka sanui: – Ala verdu, minä siloi muite sanuin, meletamata. Prokatov keskusti hänen vaihid: – Tedan! No kaiken-se enamban meleta ristituiš: mamas, Tan’aižes, Sergejas, Tol’kas... Meleta, om-ik heile hüvä sinunke olda. El’gendad-ik? – Ka, el’gendan. – Naku hüvä om-ki. Nece om kaik, miš tahtoin sanuda sinei. Nügüd’ mäne. A tulijan kezan, voib olda, möst ühtes radaškam. Kombainanno hö prostihe. Sid’ Prokatov völ heikahti: – Vasilii, sanu minun Nast’aižele, miše oigendaiži kenen-ni kal’t minei pinžak. Ika märg sä mugoine om, ei ehti nece kuimaha, sulan tägä, i minun akaižel ei linne hänen arvokast Ivanad!...
  • изменил(а) текст перевода
    Всякий раз, когда сухая безоблачная погода стояла долго, Гусю казалось, что так будет без конца, хотя он хорошо понимал, что природа свое возьмет и на смену безоблачным дням непременно придет ненастье. Как часто случается, и на этот раз погода переменилась ночью. Вечером было тепло и тихо, а ночью вдруг поднялся ветер, и к утру все небо затянуло серыми лохмотьями туч. На рассвете хлынул дождь. Ржаное поле будто взбесилось: ветер трепал, лохматил высокие стебли, заламывал тяжелые колосья, а сверху безжалостно хлестали косые струи. Вот мы и отработали, — вздохнул Прокатов. Он стоял, укрывшись от ветра и дождя за соломокопнителем, угрюмый, промокший до нитки, и жадно курил папиросу, зажатую в кулак. На его глазах гибла переспелая рожь, гибла потому, что кто-то наспех, кое-как отремонтировал комбайн. Ведь если бы не пришлось Согрину «доделывать» машину в поле, рожь эта была бы давно убрана. — Запоминай, Василий, что творит погода с нашим хлебушком!.. — мрачно говорил Прокатов. — Ладно, хоть мы сорок гектар смахнули, а полсотни, считай, пропало… Гусь смотрел, как дождь и ветер метелят рожь, и та спешка, то неимоверное напряжение, которые и удивляли и изматывали его на протяжении трех с лишним недель жатвы, разом получили свое оправдание. Ему стало неловко за свое еще недавнее тайное стремление остаться дома, с Танькой. Теперь Гусь боялся взглянуть на комбайнера, будто был виноват в том, что так дико разгулялась непогода. Прокатов докурил папиросу, придавил сапогом окурок и вдруг спросил: — Танька-то у тебя когда уезжает? — Н-не знаю. Наверно, двадцать восьмого. — А сегодня двадцать пятое? — Да. — Видишь, как дело-то обернулось… Пойдем-ко на фатеру да обсушимся. Той порой дождь, может, перейдет, и топай, брат, домой! — Домой? А ты? — Что — я? Я стану ждать, когда можно будет начать работу. Не всю же рожь выхлещет, что-то и в колосьях удержится… — Нет, я с тобой останусь. — Не ершись! Поработали мы с тобой будь здоров! В редкий сезон так удается… теперь начнется такая морока — избави бог! Ни намолота, ни заработка. Эту малину ты еще отведаешь, а первый год пусть останется в памяти таким, каким был до сегодняшнего дня. Гусь колебался. — Может, к завтрему-то погода наладится? Прокатов невесело улыбнулся. — Нет уж. Водичку, которую положено вылить на землю, так и так выплеснет. Одним днем не обойдется, не похоже. — Он взглянул на низкое серое небо. — Я боюсь, что поле раскиснет. У нас там песок, а здесь подзол с глиной. Тогда и комбайн не пойдет… В общем, пошли, хватит мокнуть! Был бы мотоцикл, и я бы с тобой скатал, а пешедралом далеко да и долго. — Если домой идти, дак чего и сушиться? Все равно намокну, — сказал Гусь, понимая, что Прокатов твердо решил остаться один. — Смотри сам. Не боишься растаять — топай в дождь!.. Но я хотел тебе еще кое-что сказать. Правда, говорят, что кто старое помянет — тому глаз вон, но я не могу не помянуть… Гусь удивленно взглянул на Прокатова. — Помнишь наш первый с тобой серьезный разговор? — Какой это? — спросил Гусь, хотя догадался, о чем идет речь. — Неужели забыл? Об Аксенове еще толковали… Гусь покраснел: — Мало ли что я тогда болтал! — Э, нет, Василий! Я тот разговор долго помнить буду. Честно скажу — обидел ты меня тогда, крепко обидел, в душу мне плюнул! — Не было такого! — теперь уже с искренним недоумением воскликнул Гусь. — Не мог я… — Было, — перебил его Прокатов. — Было! — жестко повторил он. — Вы, молодежь, любите иногда судить да рядить, словом стараетесь уколоть… Как ты тогда сказал: «Коммунистами называетесь, а с пьяницей и вором сделать ничего не можете». Васька потупился. — И если я не завел этот разговор раньше, — понизил голос Прокатов, — то только потому, что не был уверен, поймешь ли ты меня. А теперь знаю — поймешь. Вот и говорю… Ты что думал, коммунисты — судьи, им все нипочем? Нет, Василий. Коммунист — такой же человек, с живой душой. У него, как и у всех, есть свои слабости, свои сомнения. И сердце есть. И ошибаться он может. Может! Но он не равнодушен к жизни, ему не безразлична судьба других людей. Понимаешь? Вот мне, к примеру, далеко не все равно, как ты живешь, что делаешь, о чем думаешь. Меня сейчас очень тревожит судьба Тольки Аксенова. И о Таньке твоей я думаю, и о твоей матери… Да что говорить! Взять Пахомова. Только приехал к нам да узнал, что на Аксенова дело в суд передано, первым долгом на партийном собрании вопрос поднял: а не рано ли мы человека в неисправимые зачислили? Потому что нет для настоящего коммуниста ничего тяжелей, чем разочарование в человеке, и нет более жестокой ошибки, чем ошибка в судьбе человеческой. А ошибиться иногда так легко!.. Прокатов задумался на минуту, закурил новую папиросу. — Между прочим, и о тебе у нас не один разговор был. Тебя тоже чуть-чуть не отнесли к неисправимым. Голову ломали, как вывести из-под твоего влияния ребятишек, которые тебе в рот смотрели. А я в тебя поверил — нутром тебя почувствовал. Пахомова убедил, что выйдет из тебя толк. И все равно с трудом удалось отстоять, чтобы ты был моим помощником. Председатель так и сказал мне: если что случится — головой ответишь! А мог я в тебе ошибиться? Мог. Но не ошибся. И это приятно не только нам с Пахомовым, но и тем, кто в тебе видел неисправимого. — Я тогда не подумал… — начал было оправдываться Гусь, но Прокатов остановил его: — Не надо, Василий, знаю: тогда ты был на перепутье. Я только одного хочу: никогда, как бы тяжело ни было на душе, не бросайся такими словами! Ранить словом очень легко, а заживают эти раны ох как долго и трудно! И вообще больше думай о людях: о матери, о Таньке, о Сережке, о Тольке — обо всех думай, с кем тебя сводит жизнь. Думай и прикидывай: а хорошо ли, легко ли этим людям рядом с тобой? Понимаешь? — Понимаю. — Вот и хорошо. Это все, что я тебе хотел и должен был сказать. Теперь шагай! А будущим летом, может, снова вместе пошуруем!.. Тут, возле комбайна, они и распрощались. — Да, забежи-ко ты по пути к моей Настёнке! — уже вслед Гусю крикнул Прокатов. — Привет передай и скажи: пусть она с кем-нибудь плащишко мне перешлет, а то я тут размокну в кисель, и не будет у нее драгоценного Ивана!..

28 сентября 2025 в 23:24 Ирина Сотникова

  • создал(а) текст
  • создал(а) перевод текста
  • создал(а) текст: Kaikuččen kerdan, konz oli poud, Vas’ka meleti, miše muga linneb hätken. No mäni kuverz’-se aigad, i ön aigan sä oli vajehtanus. Ehtal oli hil’l’ i läm’, a öl libui tullei, homendesel taivaz oli mustiš vihmpil’viš. Homendesel vihmuškanzi kuti kauhaspäi. Rugižpöud oli kuti aldoikaz meri: tullei rebiti i pudišti varzid, murenzi tähkid, a ülähänpäi valoi vet. – Naku rad-ki meiden lopihe, – hengahti Prokatov. Hän opalas kacui, kut hänen sil’miš nece čoma kuldasine rugiž surmitadihe. I nece om tehnus muga, sikš ku ken-se ei ehtind koheta kombainad, ei ehtind aigalaze. – Mušta, Vasili, midä tegeb sä meiden leibäle,– sanui hän kovas. – Huvä om miše mö tulim i rahnoim nel’l’kümne gektarad, a muite ka kaik koliži pöudol. Vas’ka kacui, kut tullei i vihm murendaba rugižpöudon, i se väzund i jüged rad jo ei olnugoi mugoižin. Ned ozutiba, miše kaik ei olend hödhüvin. Hänele tegihe kuti huiged ičeze vällüdes, konz hän Tan’aižen tagut tahtoi jäda kodihe. Nügüd’ hän ei voind ani kacuhtada Prokatovaha, kuti oli vär neciš pahas säs. Prokatov ühtnägoi küzui: – Konz Tan’aine-se lähteb? – En teda. Tedan kahtendelkümnendel kahesandel päiväl. – A tämbei om kahtenz’kümnenz’ videnz’päiv... –Ka muga. – Näged, kut azjad-se kändihe... Lähtkam faterale da kuivahtagam sobid. Void mända kodihe. – Ik kodihe? A sinä-k? – A midä minä? Varastaškanden, konz vihm lopiše i voib jatkata radod. Midä-ni jäb rugihen-ki tähkihe. – En. Minä jän sinunke. – Melehta! Nügüd’ tuleb mugoine aig, konz ed voi äjan sada dengoid. Tahtoin, miše sinun muštho jäižiba parahimad aigad. Vas’ka sanui: – Voib olda, homnehesai sä ladiše. Prokatov opalahašti muhazi: – En meleta! Vezi, miččele tarbiž valadas taivhaspäi, se tuleb maha. Üht päiväd ei täudu. Astkam, rata nügüd’ ei voi. Ku oliži motocikl, ka minä-ki ajaižin sinunke. – Ku lähten kodihe, ka mikš kuivatas, – sanui Vas’ka el’getes, miše Prokatov päti jämha üksnäz. – Kacu, ku ed varaida sulada, ka mäne nügüd’. No minä tahtoižin völ sinei sanuda: muštad-ik meiden ezmäižen paginan, konz pagižim enččes brigadiras Aks’onovas. Sinä siloi mindai muga abidid! Kut sinä siloi sanuid: olet aigvoččed, a et mahtkoi necidä jomarid opendamha! Minä en pagižend sinunke neciš aigemba, sikš ku meletin, miše sinä mindai ed el’genda. A nügüd’ nägen, miše sinä henges kazvoid necil kezal. Minei ei ole üks’kaik, miš sinä meletad, kut kazvad, midä valičed... Nügüd’ minä meletan neciš Aks’onovan poigas, Tol’kas. Meletan Tan’aižes, sinun mamas. Ka i Pahomov, konz pördihe külähä i kulišti, miše sud linneb Aks’onovan päl, ka küzui: ”Ei-ik aigahk panda ristitun türmaha. Ved’ hänel kanz om. Pettas erašti om kebn”. Prokatov melehti i möst sanui: – Sinus-ki meil oli pagin ei üht kerdad. Sinun-ki polhe sanutihe, miše ei voi sindai hüväle tele oigeta. A minä sinei uskoin, hengel mujuštin. Pahomovale sanuin, miše sinä oled tolkukaz. No ei olend kebn tehta muga, miše voiži panda sindai minun abunikaks. Kolhozan pämez’ sanui minei: ku midä-ni tegese, ka sinä linned värnik. A ved’ minä oližin voinu pettas. Voižin. No en petnus! I minai om hüvä mel’ nügüd’. Vas’ka sanui: – Ala verdu, minä siloi muite sanuin, meletamata. Prokatov keskusti hänen vaihid: – Tedan! No kaiken-se enamban meleta ristituiš: mamas, Tan’aižes, Sergejas, Tol’kas... Meleta, om-ik heile hüvä sinunke olda. El’gendad-ik? – Ka, el’gendan. – Naku hüvä om-ki. Nece om kaik, miš tahtoin sanuda sinei. Nügüd’ mäne. A tulijan kezan, voib olda, möst ühtes radaškam. Kombainanno hö prostihe. Sid’ Prokatov völ heikahti: – Vasilii, sanu minun Nast’aižele, miše oigendaiži kenen-ni kal’t minei pinžak. Ika märg sä mugoine om, ei ehti nece kuimaha, sulan tägä, i minun akaižel ei linne hänen arvokast Ivanad!...