Тексты
Вернуться к просмотру
| Вернуться к списку
Miän leššet
История изменений
15 мая 2023 в 12:38
Нина Шибанова
- изменил(а) текст перевода
В наших деревнях крестьянские дворы были внушительных размеров. Часто под одной крышей помещалось две избы: летняя изба, с окнами на деревенскую улицу, и зимняя изба, обычно окнами в заулок, а ещё под этой крышей – обширные сени с клетью. Из сеней дверь вела во двор, крыша которого примыкала к крыше жилья, но была гораздо больше, как и сам скотный двор. С улицы во двор можно было въезжать на лошади через ворота сначала в гостиную, а оттуда уже в собственно скотный двор, через другие ворота, где содержали лошадей и коров: телят и овец держали в хлеву, туда вела отдельная дверь. Выше ворот ведущих в гостиную, были ворота на поветь, туда можно было въезжать на лошади с возом по специальному настилу (tagapordahat - задняя лестница). Этот въезд делали из тоненьких брёвнышек длиной в четыре аршина и настилали, как настилают мосты. На повети складывали солому, сено, на зиму поднимают туда телеги. Кроме всего этого отдельно от дома у каждой семьи был сенной сарай или два сарая, амбар.^ Рига с гумном принадлежала трём- четырём семьям. Каждая семья имела баню, реже одна баня – на две семьи. Вот сколько строений было в деревнях. За всеми этими постройками нужно было ухаживать, ремонтировать их, крыть крыши. Крыши крыли ржаными обмолоченными снопами, реже дранкой или колотыми досками (гонтом). Когда образовались колхозы, столько строений семьям не понадобилось. Из животных в хозяйствах оставались: корова, телёнок, да десяток овец, ну куры ещё. Свиней в наших краях мало кто держал. В колхозах имелись лошади, коровы, телята, свиньи, куры.^ Для животных рядом с деревнями возводили помещения. Всего лишь месяц прошёл, как закончилась война. Солдаты ещё не успели вернуться домой. В деревне пора вывоза на поля навоза. Бригадир репу чешeт: приказ получил отправить пятерых женщин, которые помоложе, ремонтировать гнездовскую дорогу,| ну ладно, вывозить навоз пошлю школьников постарше, у которых каникулы,| а кого поставить нарывать навоз? Придётся послать старух покрепче, тех же которые и во время войны эту работу выполняли. Очередь пришла вывозить навоз из Фёклиного двора. Сама хозяйка вышла нарывать, а ещё пришли соседка Паро, да Евди, которая через улицу живёт, да Марья – вот такая артель. - Начнём что ли? Благослови Христос, – Марья перекрестились, - как говорится: начало в руках, конец у Господа. Трудясь, женщины нескончаемо вели свои разговоры. Евди: - Паро, а ты зачем нарывать явилась? Петра своего нужно было послать. Всё же веселее нам, вдовам работалось бы. - Отпусти к вам старика, так больше и не увидишь его, - ответила Паро Евди. А та ей: - Боишься, так пришивай пуговицы мужику на ширинку в подштанниках. Фёкла с Марией рассмеялись, а Паро воткнула вилы в навоз, круто повернулась к Евди: - Что болтаешь, бессовестная? Когда ты щупала ширинку у моего Петра? - Не щупала, а видела, - улыбнулась Евди, - в прошлом году мы занимались сеном в Папинахолла: косили, сушили, складывали стога. С нами был и дядя Петя. Работал он, как и всегда в сенокос, в нижнем посконном белье. От Папинахо до дома – три версты, обедали на месте. Сели в кружок, едим – кто что с собой принёс. Молодёжь поглядывает на дядю Петю и прыскает. Смотрю и я туда, а у него из ширинки «голубок» выглядывает. Глазами показываю дяде Пете на его ноги. Он взглянул. Но не смутился нисколько и говорит: «Ох, бедненький, и головушку повесил». Тут уж все рассмеялись, даже Паро. - Перестаньте хохотать, - первая от смеха избавилась Фёкла, - нас возчики ждут. Нарывальщицы затихли, пока не загрузили навозом все возы. После чего Евди спросила у Паро: - Почему-то дяди Пети не видно, не болеет ли? - Нет, не болеет, но и здоровья маловато осталось. Старость подоспела, он ведь намного старше меня. Первая жена умерла.^ Когда я пришла к нему, у него уже двое детей было.^ От меня ещё две девки, да обе крупные, высокие, как и я, недаром за глаза меня называют «Длинная Паро». - У меня пока ещё силёнки имеются,| Пётр когда то тоже был как медведь. Давно, когда ещё единолично работали, Пётр привёз воз соломы, хочет по настилу въезда заехать на поветь, лошадь было сначала рванула, но до конца не смогла дотащить телегу и попятилась обратно. И так несколько раз. Пётр рассердился – распряг лошадь, через седельник привязал к оглоблям, занял место лошади между оглоблями, через седельник взял на грудь и ведь завёз телегу с соломой на поветь. - О-о-ох: вот это – да! – удивились женщины. - А нынче, - продолжала Паро, - старик лишь кое-что делает по дому да бригадному хозяйству: сегодня чеки для тележных осей заготавливает, бригадир послал. А тут как-то аж смешно – послала нарвать щавеля для щей: квашеная капуста кончилась. Видела довольно много щавеля на берегу речки. Ушёл.^ Через какое-то время возвращается вместе с Анни. Смотрю, оба, вроде бы, расстроены. Спрашиваю: «Отчего надутые»? Пётр мне: «На речной берег меня больше не посылай. Вбей кол на своём покосе, верёвкой за шею привяжи меня к колу, чтобы слишком много травы не топтал». Я ему: - Ты что? Рехнулся что ли? - Я то не рехнулся, а вот наша дочка так – малость того: обругала меня, почему колхозный сенокос топчу. Анни на него: - Травостой не мой, а колхозный, стало быть можно топтать, или ты отец председателя сельсовета (районная) значит тебе всё позволительно. Отец ей помягче: - Война тебя Анни испортила: душа огрубела твоя. А я Петру: - Будет грубой душа, коли всю войну нашей Анни приходилось, скажем, отрывать от семей молоденьких девочек да отправлять неизвестно куда, копать окопы, валить, вывозить лес, ремонтировать дороги. Возьмём хотя бы нашу Настю: всю войну редко её и дома видели, а ведь она родная сестра нашей начальнице – Анни. Этой весной с Огруфениной дочкой снова целый месяц помогали селянам возле Ржева справиться с севом. Ох, Пётр, Пётр, - говорю, - кому ты пеняешь? – Зачерствеет сердце у нашей дочери, коли едва они с Ефимом поженились, как началась война. От Ефима лишь два письма, а за ними похоронку. Анни обняла нас обоих, сели мы на диван и реветь. Даже у Петра борода была сырая. - Паро, ты и нас растрогала до слёз, - горестно вздохнула Марья, - не даром говорят: смеётся - придется плакать. - Сколько ж телег загрузили, без конца тараторим, забываем и считать. - Я считаю, - говорит Фёкла Евди, - каждую отправленную телегу отмечала на косяке ворот. Подсчитай, сколько там чёрточек начертила. - Уже шестнадцать. Скоро обед. Тут, пока Паро говорила, выглянула из ворот: смотрю Баринов идёт по улице и на твои, Фёкла, окна смотрит. Дошёл до дома Глебовны и повернул назад, говорят, он невесту подыскивает. Фёкла, вестимо тебя хочет посватать, да вот помеха приключилась: нас увидел. Женщины не успели закончить разговор о женихе, как жених сам появился в проёме ворот одетый по – праздничному: в пиджаке, новой рубахе, картуз на голове, сапоги, хотя и старые, но начищены до блеска. - Здоровья вам, дорогие бабоньки. - Здорово, здорово, Иван Андреев. Баринов ещё и за руку поздоровался с теми, кто находился рядом с воротами, вглубь двора не пошёл, видно побоялся запачкать сапоги навозом.^ От ворот своими старыми подслеповатыми глазами кого-то ищет в темноте двора. Марья к нему: - Иван Андреев, по какому поводу сверкаешь, как начищенный медный самовар? Кого ищешь? - Да… Вот… С Фёклой нужно бы поговорить. Где она? - Да вот - за отхожим местом в углу. - Фё-ё-кла! – нежным голосочком окликнул старик. - Э-эй, я здесь: Что тебе нужно, дядя Ваня. - Есть разговор. Поднимись в избу. - Фёклу никуда не отпустим. Смотри, сколько возчиков на улице ждут погрузки навоза. Нечего от нас скрывать, говори здесь, - воспротивилась Марья. Баринов немного повертелся туда-сюда, потом решился: - Фёкла, я ведь пришёл сватать тебя. Ты одинокая, и я, вот уж три года прошло, как похоронил свою Марью, выходи за меня замуж. - О-о-О, дядя Ваня, не знаю, что тебе и в ответ сказать. Мне-то очень хотелось бы замуж, да дети ведь не разрешат. Паро Фёкле: - У твоих детей уже свои дети. Иди, иди. Такой мужчина тебя сватает, а ты привередничаешь. Этот старик нескольких молодых стоит. Баринов воспрял: начал ус крутить, бороду поглаживать. А Марья своё гнёт: - Фёкла, совсем что ли сдурела? Такая красивая, молодая: на лице ни одной морщинки, а пойдёшь за дряхлого старика! Фёкла ей в ответ: - Пойду. Почему не выходить? Будем с Ваней жить-поживать, как два голубочка. Дед засиял радостно: - Пойдём, - говорит, - дорогая, в сельсовет: распишемся.^ Чего ещё ждать? - Сначала нужно обвенчаться, Ваня. - Неудобно под венец нам идти, - говорит старик, - как-никак, а лета немаленькие у нас с тобой. Пойдём, сначала распишемся. Паро: - Зачем в сельсовет бегать? Скоро обед. Моя Анни на обед подойдёт, здесь, на месте, печать шлёпнет – и делов-то. - Вот надумали людей смешить. Уймитесь. На лоб что ли вам районная печать поставит? Тебе, Фёкла не на лоб, а на ягодицу нужно печать поставить, молоденькая, прости Господи, невесточка. - Ваня, - чуть не плача, обратилась Фёкла к жениху, - Видишь, Марья замуж меня не отпускает. - У-у-у, старая карга, криворотая кукла, какого дьявола Фёклу смущаешь, человек согласен, так тебе, чертовке, мешать нужно, - набросился Баринов на Марью. Фёкла заплакала нарочно. Евди её успокаивает: - Фёкла, не убивайся уж так сильно: Иван Андреевич снова придёт, когда этих красоток не будет. Баринов, ворча ушёл. Работницы как-то вяло похихикали и замолчали. Первой заговорила Евди: - Вот ведь грешно насмехаться над одиноким, старым человеком. – Господь многомилостлив, простит нас вдовиц. Разве легка наша доля.^ Возьмём хотя бы меня: разве по своей воле я осталась без мужика с четырьмя детьми, когда мне ещё и сорока лет не было, - как бы оправдываясь, подала свой голос из дальнего угла Фёкла. - Охе-хе, - с трудом распрямляя спину, вступила в разговор Марья, - моего Ивана ещё в первую германскую убили. В какие времена нашей сестре жилось хорошо? Разве что года четыре перед этой войной, когда уже дети подросли. Но, только-только жизнь стала налаживаться, как проклятый Гитлер появился. Довольно.^ Втыкайте вилы, уже Парон Анни (Прасковьина Анна) обедать идёт. А вы – возчики распрягайте лошадей, пусть пару часов отдохнут, да травки погрызут. * * * Баринов к Фёкле больше не приходил.^ Он исчез из деревни куда-то. Прошло два года, Баринов всё ж появился в родном краю и даже зашёл к Фёкле. Был он хорошо одет, по-городскому, даже галстук повязан на шее. Фёкла спросила: - Откуда явился Иван Андреевич? - В Москве работаю. - Бросьте!^ - удивилась Фёкла. - Правда, правда. В институте тружусь. Работа лёгкая, зарабатываю хорошо. - Что ты там делаешь, уж не профессором ли работаешь? - Раздеваюсь догола, а студенты-художники меня рисуют, ведь у меня тело очень красивое. И Фёкла с гостем весело рассмеялись. Фёкла ему: - Неужели и жильё в Москве у тебя имеется? - Есть – комната, там же в институте. - Вот и хорошо, вот и славно. Давай-ка я тебя чаем угощу. Больше Иван Андреевич в деревню не приезжал.
15 мая 2023 в 12:11
Нина Шибанова
- создал(а) текст
- создал(а) перевод текста
- создал(а) текст: Miän kyläššä huonehet toko oldih äijäldi šuuret. Yhen katokšen alla kakši pertie: kežäperti (ikkunat uuličalla kačotah) i talviperti (ikkunat zavulkah päin), a vielä šuuri sinčo, sinčošša aitta.
Sinčošta ovi tahnuoh.^ Tahnuolla oli oma katoš. Pihašta tahnuoh voičči ajua hebozella verejän kautti enžistäh gostinnoih, a šieldä toizih verejöih jo šinne missä aidazissa hebozet i lehmät, a važoida i lambahie liäväššä pietäh, tahnuošta liäväh oma ovut. Ylemmä tahnuon verejöidä pihalda ollah vielä verejät sarainičoilla, šinne tože voit ajua hebozella rejenke tagapordahie myöt’.
Tagapordahat luajitah hoikkazista hiržyzistä nellin aršinoin pidahutta i levitetäh kun šillalla. Sarainičoilla pietäh olgiloida, heinie, talvekši telegöidä noššetah. A vielä jogo perehellä oli puun’a, a to i kakši, riihi guomnonke oldih kolmella ali nellällä perehellä yksi. Jogo perehellä oli kyly, harvemma kahella perehellä yksi kyly.
Ka min verdua huonehta kylilöissä oli. I kaikkie huonehie pidi kaččuo, kohennella, katokšie kattua. Katokšie katettih liyhešollella, harvembi päriellä, ali lohottuloilla lauvalla. Konža liettih kolhozat, tämän verdua huonehta perehillä ei ruven pidämäh.
Žiivattua taloloissa jäi vain yksi lehmä, važa da des’atkalline lammašta, nu kanat vielä. Poččiloida miän rannašša harvah ken pidi. Kolhozašša piettih hebozie, lehmie, važoida, poččiloida, kanoida i kaikilla varoin kylällä reunašša šeizatettih omat dvorat.
Vašta proidi kuu kun loppieči voina. Salduatat vielä ei kerritty kodih tulla. Kyläššä tuahenvejändäaiga. Brigadira repua šyyhyttäy: käškei viittä nuoremmas’t’a naista työndiä kohendamah gnezdovan dorogua. ”Nu hyvä, vedämäh tuahta työnnän vanhemmazet škol’nikat, kuni ollah kanikulat. A kedä tuahta noštamah panna? Lieu vägövämbäzet akat työndiä, kumbazet i kaiken voinan äijän ruaduo ruattih.
Vuoro lieni tuahiloida vediä F’oklan tahnuošta. Ičeh emändä i noštamah läksi.^ Vielä tuldih susieda Paro da kohtahizet Jeudi i Mar’u.^ Ka tämänmuone arteli.
– Zavodimma mingo? Blagoslovi Hristos, – Mar’u risti šilmät, – Kun šanotah, alotuš kiäššä, loppu Jumalašša.
Ruaduas’s’a naizet ei hyllätty paginoida.
Jeudi:
– Paro, a šie midä noštamah priäččiečit? Pet’u ois’ pidän työndiä. Vs’o veššelembiä meilä leškilöillä ois’ ruadua.
– Teih lašše ukko, nin enämbi et hänenke i nägieče, – Paro vaštah Jeudilla.
A že:
– Varajat nin nyblie puuta gul’fikkah ukon poštannikkoih.
F’okla Mar’unke logahettih nagramah, a Paro pisti hangon tadeheh, pyörähti Jeudih päin:
– Midä häpetät, huijutoin?! Missä šie kuottelit miun Pet’un gul’fikkua?
– En kuotellun, a näin, – täššä jo i Jevdi rubei musimah, – Mulloin myö heiniä ruadoma Papinaholla: niittimä, kuivaimma, kegoloih panima. Oli meinke i Pet’u-velli. Ruado hiän kun i nagole heinäaigah vuatteihizissa paijoissa i poštannikoissa.
Papinahošta kodih kolme virštua, murginoiččimä šielä. Istuočima kruugazeh, šyömmä ken midä keralla toi. Nuoremmat kačahellah Pet’u-velleh päin i piršketah. Kačon i mie, a hänellä gul’fikašta ”gul’une” ilkettäy. Mie šilmillä Pet’u-vellellä ožutan jalgoih päin. Kačahti. Ei pölläštyn i šanou:
– O-ho, raukkane, i piähyt riputti.
Täššä jo kaikin muijottih nagroh, daže Paro.
– Hylläkkiä hohottua, vanhačut, meidä jo vedäjät vuotetah, – virki riščikko F’okla.
Kodvakši tuahiloida noštajat tyynissyttih, kuni ei täytetty vedäjillä telegöidä. Šiidä Jeudi tuaš Parolda kyžy:
– Mid’ollou Pet’u-vellie ei nävy, eigo läzi?
– Ei läzi da i tervehyttä vähä lieni. Vanhuš tuli, hiän vet’ äijä on vanhembi milma. Enžimmäne naine kuoli, mie tulin jo kahen lapšen piällä i miušta jo kakši tyttyö, molen järiet da korgiet kun i mie, ei duaroin milma šilmin tagana ”Pitkä Paro” kučutah.
Miula vielä vägizie on. Pet’u tože konžollou kuin kondie oli. Ammuin, konža vielä jedinolično ruadoma, muissan Pet’u telegän olgie toi, ajau tagapordahih, hebone enžistäh koppai, da vediä yläh ei šua, peräydyy. I täh rukah moni kerdua. Šilloin Pet’u šiändy, hot’ harvah konža hiän on šiän’dyn – lažetti hebozen, sed’olka remenin šido aizoih, mäni aizoilla keškeh hebozen neičči, remenin ryndähillä i vet’ ribahutti rejen olgiloinke sarainičoilla.
– O-o-oh!^ Ka tämä nin da! – auvoštuačettih naizet.
– A nyt, – tuaš puuttu Paro paginah, – Ukko vain koissa kudamidäi köbäjäy da kolhozašša vahäzin: tämpiänä čokua telegöih luadiu, brigadira käški. A täššä kuinollou, äš nagrattau, työnnin hänen šuolaheiniä tuuva rokkah varoin, nuatit loppiečettih. Jogirannašša näin oli vägi äijä šuolaheiniä. Kodvin jälgeh tullah Anninke. Kačon, molen ollah vrode kuin šiändynnyöt. Kyžyn:
- Midä oleta bul’l’alleh?
Pet’u miula:
– Jogirandah enämbi milma elä lašše. Pissä vuagie omah guomnaidah i šivo milma kaglašta nuoralla vuagieh, štobi äijä nurmie en tallais’.
Mie vaštah:
– Šie midä? Etgo jo hypistyn?
– Mie že en ole hypistyn, a miän tytär nin on vähäzeldi: haukku miun, mintän kolhoznoida heinikkyö talluan.
Anni häneh:
– Nurmi eu oma, a kolhoznoi, značit voit tallata?^ Ali rajonnoi tuatto olet, nin šiula kaikki voit?
Tuattoh hänellä jo vrode kun hyväzešti:
– Voina šiun Anni rikko: šarakka šiämi šiula lieni.
A mie Pet’ulla:
– Lieu šiämi šarakka, kun kaiken voina-aijan Annilla pidi, hot’ šanomma, ottua perehistä nuorikkazie tyttözie da työndiä kunnollou kaivamah okoppoida, pilimäh da vedämäh meččiä, kohendamah dorogoida. Otamma hot’ miän Naston: kaiken voinan harvah händä i koissa näimmä, a vet’ Nasto rodnoi Annilla, nuorembi čikko. I tänä keviänä hiän Ogrun Anninke kuulizen hebozilla ruattih miss’ollou Rževan luona.
Oh, Pet’u, Pet’u, – šanon, – kedä penäičet? – kažattuu tyttärelläš šiämi, kun vain Jehimanke naiččiečettih, lieni voina. Vain kakši kirjua Jehimašta tuli, a šiidä pohoronka.
Anni kabui miät molemmat, istuočima divanalla i bröllyömäh. Pet’ulla tože parda oli tuoreh.
– Paro, šie i miät abeutit kyynelih šua, – hengähti Mar’u, – Ei duaroin šanota: äijän nagrat – rubiet itkömäh.
– Äijängo myö telegiä ladjaimma, papatamma hylgiämättä, emmä i luve.
– Mie luven, – šanou F’okla Jeudilla, – Jogo telegän hiilellä piirräin verejän havolla. Luve, äijägo on piirretty.
– Jo kuužitoista. Väliän murginalla. Tuannoin viijiin pihapuolella, kačon Barinov uuliččua myöt’ kopittau i šiun, F’okla, ikkunoih kaččou. Hlebounan kohtah šua mäni, šidä tagah pyörähti.^ Paissah moržienda eččiy. F’okla, čisto šilma tahto tulla suataimah, da ka häkky tuli: miät dogadi.
Noštajat ei kerritty Barinovah näh pagina loppie, kun iče Barinov tahnuon verejissä ožuttuači, pinžakkoloissa, uuvissa paijoissa, piäššä kartussi, šuappuat, hot’ i vanhat, a losnitah.
– Tervehyttä teilä, varat naizuot.
– Zdorov, zdorov, Ivan Ondrejev.
Barinov ando kättä niillä, kumbazet verejän luona oldih, edemmä tahnuoh ei mäne, varajau ušto šuappuat šittauttua, a ičeh vahnoilla šilmillä ked’ollou eččiy tahnuon šiämeššä.
Mar’u häneh:
– Ivan Ondrejev, min tuačči šie tämpiänä roiskat kuin vaškine samvuara? Kedä ečit?
– Da ... ka... Ois’ F’oklanke pagina da. Missä hiän on?
– Ka matkalauvoin tagana, uglašša.
– F’okla-a-a! – vienozella iänyöllä mögähäldi ukko.
– E-ei, tiälä mie olen.^ Midä šiula pidäy, Van’a-velli?
– Ois’ pagina. Nouže pertih.
– Emmä F’oklua nikunne lašše. Kačo, pihalla tuahenvedäjät vuotetah. Eu midä meistä peittiä, paiskua täššä, – Mar’u hänellä vaštah.
Barinov šinne-tänne pyörähteli kodvazen, šiidä rohkuači:
– F’okla, mie vet’ tulin suataimah šilma. Šie olet yksinäne i mie jo kolmaš vuoži kun Mar’un kätin, aššu miula miehellä!
– O-o-oh, Van’a-velli, en tiijä midä šiula i šanuo. Miula že ilmoin himottais’ miehellä, da a kun lapšet ei laškieta.
Paro F’oklalla:
– Šiun lapšilla jo omat lapšet ollah. Mäne, mäne! Tämänmuone mužikka suataiččou, a šie viäristeliečet. Šeže ukko monda nuorda makšau.
Barinov korhistu, rubei usie pyörittömäh, pardua silittämäh. A Mar’u toizuanne päin painau:
– F’okla, ynnäh mingo houkkenit? Šeženmuone olet šoma da nuori, ni yhtä rupis’t’a iholla eu, a lähet miehellä vanhalla ukolla.
F’okla hänellä vaštah:
– Lähen. Mintän ei lähtie? Rubiemma Van’anke elämäh kun kakši gul’us’t’a.
Van’a-diedo ynnäh ihaštu:
– Aššu, – šanou, – vara, sel’soviettah, kirjuttuačemma, midä on vielä vuottua.
– Pidäis enžistäh venčaiččiečie, Van’a.
– Skodnogo lieu venčah männä?^ Kuin ni kuin, a vuuvet eu pienet meilä. Aššu kirjuttuačemma.
Paro:
– Midä on sel’sovetah hypellä. Väliän murgina. Ka miun Anni tulou murginalla, nin täššä pečatin plakkuau dai.
– Ka rahvahan ilos’s’at. Olgua kuvualleh! Očalla mingo rajonnoi pečatit teilä panou? Šiula, F’okla, ei vain očalla, a i peržemakkuralla pidäy šlöpnie pečatti, nuorikkane, prosti Hospodi, andilahane.
– Van’a, – vähiä ei ite F’okla, – niät, Mar’u ei lašše milma miehellä.
– U-u-u, vanha kopoliga, viäräšuu siverjana, mih varoin F’oklua sujotit, ristikanža ois’ valmis’ tulla miehellä, nin pidäy že šiula, kehnolla, häkyttiä, – Barinov uattu Mar’uh.
F’okla naroš itkömäh. A Jeudi händä ažeuttau:
– Elä jo F’okla tappuače ših rukah: Ivan Ondrejev huomena vielä tulou, konža šenie šomočkoida ei lie.
Barinov, burajuan, uidi. Ruadajat kuinollou vähäzen nagrallettih i iänissyttih kodvakši.
Enžimmäne iänen ando Jeudi:
– Ka vet’ riähkä on vanhua nagrua da.
– Jumala on mnogomilostivoi, prostiu miät leššet. Otamma hot’ miun, razi mie omalla vällällä jäin mužikatta nellänke lapšenke, konža miula ei ollun i nelliäkymmendä vuotta, – virki F’okla.
– O-ho-ho, Miula mingo oli parembi, – nasilu oijendi šivut Mar’u i tartu paginah, – Miun Iivanan Germanskoih tapettih. Kulla aigua miännägözillä oli hyvä eländä? Razi što vuotta nellä ennen tädä voinua, konža jo lapšet kažvettih. Vain vain eländä kohenni, pahalane Gitleri voinanke liibu. Hyvä, pistäkkiä hangot: jo Paron Anni murginalla kopittau,| a työ, vedäjät, lažettakkua hebozet čuasukši, kahekši, ana lebiäčetäh da logua grizitäh.
* * *
Barinov F’oklan luoh enämbi ei tullun i kyläštä kunnollou kado.
Proidi vuotta kakši, kun hiän vs’o že kodvazekši ožuttuači i daže zaidi F’oklah. Oli hyvin šuoriečen, daže galstukka kaglašša. F’okla kyžy:
– Mistä šie, Ivan Ondrejev?
– Moskušša ruan.
– Hylgiä šie!
– Prauda, prauda. Institutašša ruan. Ruado kebie, makšetah hyvin.
– I midä šie ruat?^ Etgo professorana ole?
– Riiččiečen alašti, a studentat hudožnikat milma resuijah, vet’ miula äijäldi šoma on tiela.
I F’okla gost’anke veššeläh nagrahettih. F’okla:
– Neušto i žil’ja šiula on Moskušša?
– On komnatta.^ Šielä institutašša i elän.
– Ka i hyvä, ka i hyvä. Nukko mie šiun čuajulla juotan.
Enämbi Ivan Ondrejev ni kerdua kyläh ei tullun.